Елена Скульская - Мраморный лебедь
«Вы меня не понимаете!» – дерзил утенок курице, которая в общем-то к нему неплохо относилась, как вполне терпимы были к нему и кот, и подслеповатая старушка.
«– Если уж мы не понимаем, так кто тебя поймет!»
Никто! – должен был бы, в конце концов, согласиться утенок, но тогда не стало бы не только литературы, но и жизни.
Мсье Пьер, палач, говорит с Цинциннатом так нежно, так уменьшительно-ласкательно, как только нянька, мамка, матушка.
О, как мы любим лицемерить
И забываем без труда
То, что мы в детстве ближе к смерти,
Чем в наши зрелые года.
Не имел ли в виду Мандельштам, что близость к смерти обеспечена полновесной материнской любовью, тискающими объятиями, не отличимыми от удушья. Словно матушка все время жалеет о своей оплошности, позволившей ребенку выскользнуть из нее, ускользнуть; и важно ей, чтобы теперь он чувствовал себя рыбой на берегу, рыбой, прислушивающейся к влажным всплескам: это шершавый язык волны вылизывает новорожденного, вылепив его из прибрежного песка.
«Так прошел первый день, затем стало еще хуже. Все гнали бедняжку, даже братья и сестры сердито говорили ему:
– Хоть бы кошка утащила тебя, несносного урода!
А мать прибавляла:
– Глаза бы мои на тебя не глядели!»
В первый день утка-мать еще говорила: «Он некрасив, но у него доброе сердце, и плавает он не хуже, смею даже сказать – лучше других. Я думаю, что он вырастет, похорошеет или станет со временем поменьше… Кроме того, он селезень, а селезню красота не так ведь нужна». Утка-мать прекрасно знает, что именно селезню нужна красота, так распорядилась природа, и вовсе она не интересуется добрым сердцем сына (да и доброе ли оно у гадкого утенка? доброта, кажется, вообще не участвует в этой сказке). Старая утка с красным лоскутком на лапке предложила гадкого утенка «переделать». И утка-мать, понимая, что «переделать», конечно, придется, то есть придется убить, отодвигает на длину лицемерных фраз («Я еще ничего не делаю») исполнение неизбежного.
Все это какие-то притворные матушки, не настоящие, как в «Приглашении на казнь»: «Зачем вы пришли? – спросил Цинциннат, шагая по камере. – Я же отлично вижу, что вы такая же пародия, как все, как все. И если меня угощают такой пародией на мать… И почему у вас макинтош мокрый, а башмачки сухие, – ведь это небрежность. Передайте бутафору».
Как в «Сказке о глупом мышонке» Самуила Маршака мышка-мать зовет к своему сыночку няньку-кошку. Глупый мышонок, конечно, не знал, чем грозит ему встреча со сладкоголосой кошкой, но мышка-то-мать знала, – получается, хотела смерти своему ребеночку?
«– Да, она невинна! – сказал самый старший брат и рассказал все, как было; и пока он говорил, в воздухе распространилось благоухание, точно от множества роз, – это каждое полено в костре пустило корни и ростки, и образовался высокий благоуханный куст, покрытый красными розами. На самой же верхушке куста блестел, как звезда, ослепительно-белый цветок. Король сорвал его, положил на грудь Элизы, и она пришла в себя на радость и счастье», – так звучит финал «Диких лебедей» Андерсена.
Казни, придуманные Андерсеном и пронзающие наше детство, почти всегда очень медлительны и растягиваются потом на всю нашу дальнейшую жизнь. Бесконечно длится обет молчания и Элизы из «Диких лебедей», и Русалочки; и еще Русалочке каждый шаг причиняет такую боль, словно она ступает по ножам и иголкам. (У Оскара Уайльда эта андерсеновская тягучесть и переливчатость боли отозвалась в «Соловье и розе», где шип медленно-медленно приближается к сердцу и еще медленнее его пронзает.)
Убийства у Андерсена бессмысленны, словно их совершил ребенок. Ребенок во время следствия над ним хранит молчание, лишь изредка усмехаясь, и эти своим смешком доводит родителей до умоисступления. Но ведь он молчит только от того, что сам совершенно не понимает, зачем он убил птицу или котенка или попытался задушить новорожденную сестрицу, и усмехается он именно своему непониманию, совершенной пустоте, не умеющей откликнуться на все взывания взрослых.
Ведьма в «Огниве» наделила солдата золотом. «Солдат взял и отрубил ей голову. Ведьма повалилась мертвая, а он завязал все деньги в ее передник, взвалил узел на спину, сунул огниво в карман и зашагал прямо в город». Солдат, ясное дело, человек грубый, раз-два и готово. Да и Родион Романыч, впрочем, из семьи, где все готовы к убийствам: Дуня стреляла в Свидригайлова, вот только сначала промахнулась, потом осечка вышла, а Родя «изо всей силы ударил раз и другой, все обухом, и все по темени. Кровь хлынула, как из опрокинутого стакана. И тело повалилось навзничь. Он отступил, дал упасть и тотчас же нагнулся к ее лицу; она была уже мертвая…» И в сказке, и в романе есть масса детских объяснений: ведьма была старая и уродливая «уж такая безобразная: нижняя губа свисала у нее до самой груди», да и Алена Ивановна не лучше: «…жиденькие волосы ее, по обыкновению жирно смазанные маслом, были заплетены в крысиную косичку…», а ребенок откуда-то с самого раннего детства знает, что все уродливое непременно плохое, а красивое непременно хорошее. Некрасивость может быть только промежуточной стадией, временным испытанием, как в «Гадком утенке», а потом должна наступить красота; ну в старости она никак наступить уже не может, а потому старухи выметаются из жизни. Солдат получил все деньги со старухи, в ее же фартук и завернул, Раскольников тоже деньги получил в старухином тугом кошельке; солдату они счастья не принесли, а Раскольников и вовсе ими не воспользовался, но все это как-то не имеет значения – просто звенья в череде неизбежных, но бессмысленных действий.
У отца было три сына, точнее, даже четверо. И все они, во всяком случае трое, хотели отца убить. «Братья Карамазовы». «– Не надо! – закричал король, но самая большая собака схватила его вместе с королевой и подбросила их кверху вслед за другими», а принцесса вышла тогда из своего медного замка и сама «сделалась королевой, чем была очень довольна». Так заканчивается «Огниво».
…В Дании, в Копенгагене, огромный Ганс-Христиан Андерсен сидит, широко разведя руки. Он сам, конечно, не сдвинется с места, но многому научит мальчика или девочку, случайно залетевших в раздвинутые клещи его колен.
Птица наша умерла, мы даже не узнали, как ее зовут, нашим уделом были мелкие жуки и разные насекомые, которых мы накапывали под акацией возле песочницы. Мы их прятали в спичечные коробки и обменивались ими. А однажды чужая девочка пришла играть в нашу песочницу, она схватила огромного длинного жука и запихала мне в вырез рубашки, жук шевелился и мерзко трогал меня меленькими жуткими лапками, и я била себя по груди, пока он не превратился в слякоть под рубашкой.
Зимой за домом раздавила машина собаку. В снегу было глубокое темное логово крови. Мы с Милкой надеялись, что такую-то собаку нам, конечно же, разрешат принести домой, ведь она совершенно беспомощна и больна. Но собака умирала. Она еще постанывала и перекладывала голову, но зализывать раны не стала.
И однажды родители сдались. Они обещали мне собаку. Они сказали, что подарят мне ее на двенадцатилетие. И я стала ждать, я была очень терпелива в детстве. Ждать надо было ровно шесть лет. Я поделила годы на месяцы, месяцы на дни, дни на часы, часы на минуты, минуты мелькали. И перед двенадцатым днем рождения – мы жили на даче – я все силилась расслышать тявканье щенка, но понимала, что его где-то, наверное, спрятали, как водилось у мамы.
Утром щенка не было. И отец сам чуть не заплакал, когда я ему напомнила о собаке.
– Мы тебя обманули, – сказал он, и какая-то странная оборванная нота мешала ему говорить. – Нам и в голову не могло прийти, что ты шесть лет будешь помнить. Ты ведь ни разу не переспрашивала.
– Я никогда не буду жить в одном доме с собакой! Вам придется выбирать! – крикнула мама.
Я стала представлять, как однажды в шкафу я найду маленького человечка. Он будет грязный, голодный, беззащитный. Я его вымою в тазу, накормлю, сошью одежду. И он так и будет жить у меня в шкафу, и о нем никто никогда не узнает.
В четыре года меня отдали в детский сад. В нем никто не говорил на русском языке, и даже воспитательницы не понимали ни слова. Я освоилась, как ни странно, очень быстро, только не могла есть ни геркулесовую кашу, ни молочный суп с килькой, ни брюкву, нарезанную кубиками. Дома мне говорили:
– Пока не съешь, не встанешь из-за стола!
В садике говорили примерно то же самое, но равнодушнее, и было ясно, что из-за стола можно будет встать довольно скоро. И к тому же мы ходили у забора с мальчиком по имени Тийт и обсуждали нашу женитьбу.
Зимой мне купили шапку-шлем; такие шлемы были на летчиках в фильмах про войну, шлем был в светло-коричневую и темно-коричневую клетку. Я пришла в шлеме в садик, и Тийт мне сказал:
– Я по-прежнему хочу на тебе жениться, но вдруг ты все-таки мальчик?