Анатолий Ким - Белка
Однажды за вышеназванными дровяными сараями, у забора, огораживающего двор детдомовской прачечной, я сидел в траве и пытался нарисовать всплески и струение развешенных на веревках простыней, которые были выстираны нашими стрижеными девочками. Они время от времени выбегали из раскрытых дверей прачечной полураздетые, с голыми плечами, в клеенчатых фартуках, бежали с оглядкою к зарослям и присаживались там. Происходило это совсем недалеко от меня, мне это зрелище надоело, и я хотел уже уйти, захлопнув альбом, как с криком ненависти и торжества сзади набросились три крепкие девочки, и красные, пахнущие мылом руки вцепились мне в воротник. Оказывается, кто-то из прачек заметил меня сквозь заборную щель, и была устроена облава. Потрепав как следует пленника, девочки потащили его к начальству — я оказался перед дежурной по детдому Лилианой Борисовной, учительницей литературы и одновременно воспитательницей одной из старших групп.
Я еще никому не показывал своих рисунков, как и не рассказывал о радостях свиданий с матерью во сне, и хотя был я еще мал, но все же смог понять, что если мне кто-то очень дорог и он уже умер, то ничего не остается, как только самому умереть вслед за ним или каким-нибудь образом вернуть его из небытия. Я еще не думал тогда о том, что, если все люди умирают один за другим — в этой беспрерывной бесконечной цепи или очереди нет особенных, избранных, которые имели бы духовное право безмерно оплакивать умерших, — великая скорбь по ним, таким образом, оказывается странным, ошибочным, чисто человеческим свойством, противоречащим природе вещей. Но этой ошибке подвержены все сердца живущих на земле людей, они кровно, до безумия привязываются к тому, что все равно станет причиной скорби и утраты… И вдруг открывается перед тобою возможность сохранить то, что ты любишь, а я любил тихие сараи, высокий берег Оки, перевитый тропинками, сосновый бор, под хвойной сенью которого располагался наш детский дом. Обо всем этом было рассказано в моем самодельном альбоме, и учительница, внимательно просмотрев рисунки, выпроводила из кабинета стриженых прачек, гордых своей бдительностью и праведностью, осталась со мною наедине и, неторопливо шелестя листками, снова просмотрела весь альбом.
— Акутин, — сказала она, черными и сумрачными глазами уставясь мне куда-то в переносицу, — ты правда нигде не учился?..
Я молчал.
— Да что это я, — продолжала Лилиана Борисовна. — Где бы ты мог учиться?..
«Ты не знаешь, конечно, Акутин, какими бывают девушки в шестнадцать-семнадцать лет, — думала учительница, взволнованно глядя на мальчика. — Они в это время становятся замечательно хорошими. И тело, лицо, глаза, волосы — все становится необыкновенным. И в это время каждая достойна быть принцессой. Приходит такое время в жизни девушки, когда ей цены нет, и она знает об этом и ждет от жизни чего-то необыкновенного. Она умнеет, взрослеет не по дням, а по часам, она быстро начинает все понимать, схватывать на лету, и нет таких вещей, о которых нельзя было бы с ней поговорить. Потом, правда, это проходит, и она сама уже не помнит, какою была, постепенно становится обыкновенной глупой бабой, и у нее появляется, как правило, некий тип с кудрями, с бакенбардами. Да, мой мальчик, никто из нас, почти никто не встречает в свое время того, кто был бы нас достоин… Таких не бывает, что ли? Нет, не приходят к нам принцы, и время наше пролетает напрасно. Но все, о чем я думаю, тебе непонятно, Акутин, но ты уж извини, мне двадцать семь лет, я давно прошла через тот возраст, когда ждут от жизни принцев…»
Учительница внимательно смотрела на Митю, сидя на стуле, мы с ним оба сироты, а в детском сиротстве все настолько похоже, что сироты разных народов и времен составляют единое братство, в кругу которого нет тайны у одного перед другими. Мы все знаем, что может получить тот или иной наш брат от внешнего мира и что чувствует сиротское настороженное сердце в минуту опасности или нечаянной радости… Словом, мы все знаем друг о друге, да только нам знать этого не хочется. Поэтому в огромном нашем мире один сирота, увидев другого, сразу распознает его, подойдет, хлопнет товарища по плечу да молча уйдет дальше и не оглянется — мы не любим своих воспоминаний. Когда человек мал, ребенок еще, ему дороже всего чувство безопасности, которое исходит обычно от взрослого человека, готового положить свой живот ради ребенка, — и эту готовность последний сразу научается распознавать своим безошибочным чутьем. Учительница же, глядя на него сумрачными, непонятными, вовсе не добрыми глазами, постепенно вгоняла Акутина в тоску. Он изредка поднимал голову и робко взглядывал на нее, тотчас же отводя глаза в сторону от распаленного розового женского лица.
После того достопамятного дня учительница принялась действовать. Теперь все рисунки Акутин должен был показывать ей. Это уже выглядело как некое принуждение. Она разбирала рисунки и наставляла его — может быть, наставления были и полезны для развития способностей мальчика, но душа его смущалась все больше, и порою рисовать ему вовсе не хотелось. У него, к сожалению, не было моей беличьей проницательности, иначе он сразу бы распознал, что за зверь одарил его своим вниманием.
Теперь часто бывало, что, специально освобожденный для рисования благодаря хлопотам учительницы, — Акутин делал вид, что уходит с альбомом на Оку, а сам кружным путем пробирался в захламленный сарай, где стоял верстак, утонувший в сугробах курчавой стружки, а в углу на кирпичах покоился остов небольшой автомашины без колес, с разобранным мотором. К стене был приставлен новый гроб, так и не использованный по назначению, сделанный старым детдомовским столяром Февралевым, который недавно умер и был почему-то похоронен не в этой домовине собственного изготовления. Акутин употребил гробовой ящик с большой пользой: поставил за верстаком, набил стружками и устроил мягкое ложе. В сарай никто не наведывался, испытывая страх перед этим неиспользованным гробом, и никому в голову не пришло как-то избавиться от него. Так и оставался сарай местом мистическим, детдомовской публикою тщательно избегаемым, и Акутин был вполне доволен, что нашел убежище, где чувствовал себя вдалеке от посягательств учительницы, все настойчивее говорившей о его способностях. Но она выследила его….
Итак, выследила она Акутина, который вкусно похрапывал в гробу столяра Февралева. Дело было весною, в пору таяния снегов и томительных дней первого тепла, когда так и тянет на дрему и ленивый покой, голова сама клонится во хмелю новой весны. Учительница сухо зашуршала стружками и присела на край гроба, в котором Акутин возлежал, словно некий аскет, с молитвами на устах ожидающий смерти.
— Ну и что ты хочешь этим доказать? — спросила учительница, с чьей гладко причесанной, черной головы соскользнула назад, к затылку, пуховая шаль тонкой вязки.
Акутин, ничего не желавший доказать, обошелся в ответ молчанием и хотел встать из гроба, но учительница протянула руку, толкнула его в грудь, молча повелевая ему лежать, — и он послушно лег обратно, невольно закрыв глаза, ибо сквозь распахнутую настежь дверь влетел луч солнца, просек надвое полутьму сарая и ударил ему в лицо. Было странным ощущение теплого луча, — будто волнующий знак снаружи, из мира, где все правильно, хорошо, в мир заблуждений, печали и смутной вины мальчика. Он после хмельного весеннего сна вдруг ощутил такую новизну восприятия, что даже нетесаная балка над головою, шуршащие стружки вокруг, солнечный свет и красивая учительница, промелькнувшая перед глазами, казались ему никогда раньше не виданными причудливыми реалиями ему неизвестной действительности.
Не мешайте мне летать — я лечу, лечу над синей водою озера! Дует ветер, он меня сносит к дальнему берегу, на лету клонит, опрокидывая вниз головою, и я вижу близко, возле самого лица, небольшие волны, частые, разрываемые на пенистые клочки и такие сочно-синие, что, кажется, выпачкаешь руку, если окунешь ее в воду; ветер подбрасывает меня, вновь переворачивает, и я теперь вижу одно лишь небо да сосны, вершины которых запутались в ослепительной вате пушистых облаков. И мне не надо рисовать эти сосны, облака и волны. Я могу просто протянуть вперед руку и пальцем обозначить в небе контур сосны. Или взять соломинку потоньше и нарисовать прямо на воде все извилины и паутинные пряди солнца внутри волны. Зачем мне бумага и карандаш, который надо без конца затачивать?
— …Никаких преимуществ перед другими, понимаешь ты или нет? — говорила Лилиана Борисовна. — Тебе все придется делать самому. Работать во сто раз больше других. Одного таланта мало, надо еще приучить себя к работе. Только тогда, Митя, ты добьешься успеха в жизни…
Я не возражал ей, но только лишь потому, что не слышал ее дальнейшей речи. В раскрытой двери сарая показался белый венчик волос старика Февралева, он кивнул мне и затем, словно вытаскивая сеть из реки, стал перебирать руками и по воздуху подтягивать мое размягчившееся существо к себе. В ящике на стружках я оставил другое, подменное, существо, бесчувственное, как колода, но об этой подмене учительница не подозревала. А старик Февралев, отнеся меня под мышкой за сарай, поставил на ноги и хлопнул по спине. Но я сосредоточил все свое внимание не на этом дружеском хлопке, а на том быстром, резком, нетерпеливом прикосновении узкой руки учительницы, которое запомнила моя юная безмятежная грудь. Лилиана толкнула меня, чтобы я остался лежать и чтобы в таком беспомощном положении, должно быть, полнее ощутил свой стыд и глубже проникся раскаянием. Но я коварным образом сбежал от ее нотаций и вместе с веселым призраком столяра отправился к Оке. Мы сбежали по широкому скату берега к воде, и там, скрывшись в кустах, старик долго шевелил зелеными верхушками ивняка, затем появился передо мной, держа в руках два дырявых ведра, сегодня, значит, полетим на дырявых ведрах, такова новая придумка Февралева.