СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН - После бури. Книга первая
С некоторых пор в России, а еще раньше в других европейских государствах стало принято говорить о человеке, что он «продукт».
Продукт чего-нибудь — своего времени, своего общества, семьи, класса, среды,— но только не самого себя. Вот так: вся жизнь — продукт самой себя, но жизнь человеческая — продукт не себя, а чего-то другого. Она не более чем функция какого-нибудь аргумента. И все, что в этой функции не хорошо, не так и не то, что в ней попросту непонятно и неизвестно, все это не от нее самой, а от ее аргумента.
Аргумент же и во все-то времена отличался непоколебимым авторитетом, а тут он приобрел его вдвойне и втройне, ничуть не смущаясь тем, что ровно столько же потеряла в своей значительности функция, хотя бы она и была человеком, его личностью, жизнью и существованием.
Хотя?
Хотя откуда они, в самом деле, появились бы, эти более чем значительные и величественные аргументы, не будь такой столь незначительной функции, как человек сам по себе? Как личность?
Тем не менее эта несправедливость и нелогичность существовала в мире, и убедительным доказательством ее существования мог быть полковник, только что предложивший послать всех и вся к черту, он действительно был продуктом своей профессии, и вот жизнь имела для него смысл только потому, что в ней от времени до времени происходили войны.
Все остальное, все прочее было не более чем примечанием к этой военной жизни: женщины существовали в ней для того, чтобы родить солдат и доставлять удовольствия офицерам и генералам, все прочие гражданские деятели были армейским тылом и обширным интендантством, в котором редко-редко кто не находится на побегушках у полковников и генералов, искусство и особенно балет имели назначение опять-таки развлекать офицерский корпус, а также доставляли возможность высказать по поводу искусства свое веское мнение и даже похвастаться этим мнением в подходящем случае.
В жизни вообще действовала только одна правда, одна правота, одна красота и одна сила — сама сила, и прав, и правдив, и красив мог быть только тот, кто со всею очевидностью сильнее других.
Любой раскрасавец, если он слаб, он истинный урод, а больше ничего. Женщины, к примеру, это прекрасно понимали и во все времена неплохо жаловали полковника своим вниманием — совершенно лысого, с мясистым яйцевидным носом и с узкими глазками, а уж они-то знали толк в красоте.
В общем-то, в русской армии далеко не всегда был распространен этакий полковничий тип, но с некоторых пор он появился, и пора была эта несчастливой для России — война с Японией.
До этого русская армия терпела поражения шестьдесят лет назад, в Севастопольскую кампанию 1854 года, и вот они успели изгладиться из памяти полковников, в конце концов это было поражение благородное, монументы Севастопольской обороны стали монументами славы, ну а далее, в глубь истории, от Петра Первого, от Смутного времени никто от России ни кусочка не оторвал, она же являлась во многие места — и под Царьград, и в Берлин, и в Париж, и в Кушку, и в Порт-Артур.
И вот позор поражения на сопках Маньчжурии. Неожиданного и трагического.
Конечно, и всегда-то не все ладилось в русской армии в дальних и даже ближних ее походах, неразберихи и глупостей было через край, но дело все едино кончалось победой и глупости забывались, и в 1904 году тоже надеялись, что под самый конец русский солдатик с востреньким штыком выручит и тут.
Тут не выручил.
А тогда-то и явился вот этот до мозга костей полковник и объяснил поражение: его, такого профессионального, такого современного военного продукта, не было на сопках Маньчжурии, вот в чем все дело!
Он явился, и теперь все должно быть по-другому. Он явился не просто так, но с готовностью набраться дельного опыта у тех, кто этот опыт имел. Уже давно — с наполеоновских времен — не было войны всеевропейской, и новые русские полковники, а вероятно, и не только русские, чувствовали в этом ненормальность, опасную затяжку необходимых событий, беду чувствовали: ведь вот хотя бы и в России не воевали слишком давно, разленились, разболтались окончательно, дали много воли разным штатским, и что получилось? Получился позор — поражение от макак-япошек! А если и далее дело пойдет так же — газетки будут пописывать, дипломаты будут поезживать друг к другу, императоры, вместо того, чтобы энергично ссориться между собою, будут заниматься дрязгами внутригосударственными и тем самым подрывать основы собственной власти,— если дело пойдет таким образом, чего же можно ждать хорошего?
И вот наконец-то, наконец стало проясняться Франция и Германия должны схватиться между собою всерьез, намертво, а России грех прозевать — своевременно и с большою пользой для себя ей надо выбрать союзника. Исстари повелось, что Россия, что ни война, то и таскает из самого пекла каштаны для других, а тут наступала, кажется, ситуация, при которой, в разумении полковника, России не грех бы кое-что и выиграть от этой распри, затеянной слишком цивилизованной Европой.
И полковник безоговорочно выбрал себе союзника — Германию. «Неметчина» была, правда, ему ненавистна, однако же следовало чем-то поступиться, кроме того, Франция, тем более «англичанка», — это еще хуже. Это нечто совсем уж хитроумное, чуждое, слишком европейское, слишком зарвавшееся на чужое добро во всем, как есть во всем мире, и в союзе с Англией совершенно неизбежен обман русского простака. Нет, немцы все-таки проще, соседственнее, и хотя тоже во веки веков надували Россию, но это надувательство стало уже почти что своим, доморощенным и привычным.
К тому же полковник мог вступить в союз только монархистом, а бесчисленные фотографии кайзера Вильгельма при усах, при каске и холодном оружии этому душевному запросу полностью соответствовали.
Наш полковник, между прочим, к фотографиям был неравнодушен, фотоаппарат считал величайшим изобретением и досадовал, что его изобрели французы, а не русские или хотя бы немцы, рассматривая же иллюстрированные журналы, полагал, что занимается чрезвычайно важным делом: военный взгляд, полагал он, должен быстро и безошибочно угадывать, что за внешностью человека скрывается, какая сила. Какие намерения? Какие маневры? Точно так же и пейзаж любой местности рассматривал он с точки зрения возможностей маневрирования на ней воинских частей и подразделений.
Собственная внешность при таком взгляде на вещи ему, конечно, тоже не могла быть безразличной; и довольно долгое время он создавал рисунок самого себя — сначала отпускал усы, потом бородку или же занимался комбинацией того и другого в различных формах и сочетаниях, но вот однажды побрился наголо и с тех пор не допускал и намека какой-либо растительности на поверхности своей головы, а каждый тайком появившийся на темени, затылке и подбородке волосок подозревал в сознательном предательстве того облика, который он принял как единственно возможный для себя и как окончательное посвящение себя в военную профессию.
Оголенность его черепа достигала идеальности, высшего совершенства, и казалось, что были оголены сами кости черепной коробки, что на этих костях и в помине нет хотя бы самого крохотного клочка кожи, что полковничья голова выточена на токарном станке, и даже не в младенчестве, а где-то уже в зрелом возрасте, выточена из крепкого дерева, причем не вся сразу, а по частям. Эти части затем были слегка покрыты лаком и склеены между собой, швы склейки проступали и сейчас. Один из таких швов был как будто даже и не склеен, а сшит довольно толстой ниткой, нитка очень странно выглядела на дереве. Это был венечный шов, соединяющий кости затылка и темени.
И вот череп действительно стал не только характерной чертой внешности, но, кажется, и характером человека, и почему-то было очевидным, что этот небольшой упрямый и блестящий шарик ведет свое собственное вполне независимое существование на огромном шаре Земли.
Столь откровенно обнаженный и доступный любому взгляду со стороны полковничий череп вызывал, кроме того, желание окружающих заглянуть еще и внутрь него и тоже без особого труда разобраться во всем, что происходит там, внутри, в частности познакомиться с механизмом, который вырабатывает убеждение в безусловной необходимости полковничьего существования.
В общих чертах картина, вероятно, представилась бы следующей: мозговые клетки полковника были далеко не однообразны и не одинаковы, как это можно было с самого начала предположить, среди них обнаруживались и те, которые с истинным чувством не только способны были воспринять, но и достаточно изящно исполнить Четвертое скерцо Шопена, могли и еще кое-что в том же духе, однако же все они были построены повзводно и поротно, по четыре в ряд, все состояли в кадрах, в том самом чине и звании, в котором состоял их владелец, — никаких расхождений здесь не могло быть в принципе.
Между прочим, эта более чем своеобразная, а все равно гармония имела свое происхождение, то есть была полная возможность установить, продуктом каких внешних условий она является: она была антиподом ужасной неразберихи и того содома, который царил в мире повсюду, а в России особенно.