Эдмунд Уайт - История одного мальчика
Непрерывную музыку я упоминаю потому, что, по крайней мере на мой взгляд, она служила незримым связующим звеном между мной и отцом. Высказывая свое мнение о музыке, он ограничивался замечаниями о том, что „Германский реквием“ „чертовски хорош“ или концерт для скрипки и виолончели — „классная пьеска“, и даже такие суждения он высказывал в некотором замешательстве; музыка глубоко его волновала, а он считал, что чувства не подлежат обсуждению.
Его подлинной страстью был Брамс — фортепьянное „Интермеццо“ и особенно две сонаты для кларнета. Эти пьесы, непредсказуемые, как мысль, и доступные, как людская речь, ночь за ночью оглашали собой весь дом. В качестве музыкального сопровождения для работы они ему нравиться не могли, поскольку благодаря неожиданным изменениям громкости и динамики приковывали к себе все внимание. Я никогда не принимал душ вместе с папой, никогда не видел его обнаженным, ни разу, и все-таки мы каждую ночь окунались в эти неистовые струи. Когда он работал за столом, а я сидел на его кушетке и читал или строил воздушные замки, мы купались в музыке. Чувствовал ли он то же самое, что и я? Возможно, я спрашиваю об этом лишь потому, что теперь, когда отца больше нет, боюсь, что у нас с ним не было ничего общего и мое длительное заточение в его доме всего лишь причиняло ему незначительное беспокойство и относилось к разряду непредвиденных издержек, мелких неприятностей, но музыка — хочется верить — воздействовала на нас почти одинаково и была источником и выражением общего восторга. Мне жаль мужчину, которому никогда не хотелось лечь со своим отцом в постель; когда отец умирает, чем еще, кроме как посмертным объятием, можно согреть его душу? Да и чем в таком случае отогреть душу оставшегося в живых?
Кевин музыку не выносил. Когда он возился со своим младшим братом, он вновь делался несмышленым мальчишкой. Как все мальчики, они любили откалывать дурацкие шутки, и чем чаще их повторяли, тем больше над ними смеялись. Особенно их забавляли оперные певцы (весьма странно, учитывая, что их мать была певицей), и они то и дело тряслись со смеху, заливаясь фальцетом, прижав правые руки к животам и вращая глазами. Меня это шутовство огорчало, ведь Кевина я уже считал кем-то вроде мужа. То, что он был младше, не имело значения; благодаря своей развязности он превращался в старшего. Однако этот дерзкий молодой новобрачный никак не сочетался в моих глазах с малолетком, в коего он превратился в тот день. Быть может, он хотел меня оттолкнуть.
Днем все, кроме нас с Кевином, поехали кататься на катере. Мы пошли к пристани купаться. Тучи закрыли солнце, серые тучи с черными животами и прожилками огненно-яркого серебра. Вскоре они унеслись прочь и дали волю запоздалому солнечному теплу. Мы стояли бок о бок. Я был выше Кевина по меньшей мере на полфута. У обоих началась эрекция, в холодной воде мы оттянули резинки плавок и заглянули туда. Кевин обратил мое внимание на то, что в головке его пениса имеются два отверстия, отделенные друг от друга тончайшей перемычкой из плоти. Я дотронулся до его пениса, а он — до моего.
— Нас могут увидеть, — сказал я, отпрянув.
— Ну и что? — сказал он.
Довольно долго мы развалясь сидели на пристани. Крупная капля воды скатилась по его широкой, крепкой груди в ложбинку между сосками — правый был еще маленьким и белым от холода, левый уже начинал набухать и краснеть. Остальные капли были не такими большими; по-импрессионистски усеивая его тело светом, они не шевелились, они медленно испарялись. Его бока и по-детски округлый живот обсыхали быстрее, чем блестевшие на плечах эполеты. На миг под кончиком его носа повис бриллиант. Через три-четыре дома от нас визжали в воде маленькие ребятишки. Один вообразил себя моторной лодкой, другая потешно понижала голос. Мальчик постарше пытался напугать малышей; он был бомбардировщиком, они — беспомощным гражданским населением, и самолет он изображал действительно здорово. Малыши дрожали от страха и истошно вопили. Некоторые смеялись, хотя в их смехе не слышалось ни энтузиазма, ни иронии, ни веселья.
Кевин не знал покоя; плюхнувшись животом в воду, он обрызгал меня, встал, повернулся и вновь начал брызгаться ладошкой. Я знал, что надо с криком „была не была!“ сигануть вслед за ним, вскарабкаться ему на спину и начать топить. Эта возня как рукой сняла бы и неловкость, и сексуальную меланхолию, мое тело из западни превратилось бы в нечто вроде мирного оружия. Но я был не в силах нарушить внешние приличия, выйти за рамки собственных иллюзий, иллюзий исключительно романтических.
Кевин поплыл прочь и кролем добрался до белого плота. Я понаблюдал за ним, потом положил голову на доску, которая была рядом. Между сверкающими волосками моей руки полз крошечный муравей, по форме напоминавший гантелю. Журчала вода, струившаяся меж опорами подо мной. Я приподнялся на локте и посмотрел, как Кевин прыгает в воду, немного погодя он нашел нечто похожее на пластмассовую крышку от ведра. Он принялся метать ее вверх и вплавь до нее добираться. Предвечернее солнце, вновь скрывшееся за облаками, не прокладывало к нам дорожку по воде, а сооружало под собой золотистый амфитеатр. Этот свет струился у Кевина за спиной; когда он держал в руке свой диск, тот делался бледно-розовым и манящим, как китайская роза. Его голова была примерно такого же размера, как крышка. Когда он поворачивался ко мне, лицо его темнело, черты размывались; спиной и плечами он разрезал на куски лучи света, разрезал во всех направлениях, когда подпрыгивал и извивался. Вода была темной и непрозрачной, но все-таки ловила золотистый солнечный свет, чешуйчатый дракон волн корчился в сиянии нимба святого рыцаря. Наконец рядом вынырнул Кевин. Его погруженное в воду тело казалось маленьким и бескостным. Он сказал, что надо сходить в магазин и купить немного вазелина.
— Но мы вообще-то и без него обходимся, — сказал я.
— Давай лучше купим.
Вдали грозно нависали над землей две серовато-лиловые тучи, напоминавшие громадные паруса каравелл — попавших в штиль, неподвижных, полускрытых легким туманом. Когда Кевин вскочил на причал, губы его уже посинели, а сам он покрылся гусиной кожей. Ноги у него были гладкие, разве что над лодыжками появились первые признаки волос (именно там возникают первые проплешины на стариковских ногах) Он насухо вытерся и надел рубашку. На моторке мы добрались до поселка. В магазин мы зашли вдвоем, хотя просить вазелин я поручил ему. Я заливался краской и не смел поднять глаз. Он справился с этим, не чувствуя за собой ни малейшей вины, и прежде чем ограничиться маленькой баночкой, даже попросил показать ему баночку побольше. Когда мы вышли, на поверхности воды, под громадным валом алого света, катившимся по небу от азимута к зениту, сверкала переливчатая нефтяная пленка. Той маленькой круглой баночке смазки суждено было стать уликой для отца Кевина или для моего. Мало того, ее применимость при определенном способе полового сношения была предательским внешним признаком моего внутреннего представления о любви. Наконец, солнце скрылось за горизонтом, озеро, казалось, стало больше и холоднее, а мы с Кевином будто осиротели.
В тот вечер оба семейства в полном составе отправились обедать в расположенный в тридцати милях от дома ресторан — заведение, где люди с избыточным весом съедали горы салата-латука с приправой из кетчупа и майонеза, бифштексы в пикантном соусе, кукурузу в масле и политое шоколадом мороженое; заведение, где радостно подпрыгивал за электроорганом человек в черном парике и полосатой спортивной куртке, а перед ним резко наклонялась и приседала игривая парочка, хранившая смутные воспоминания о допотопных танцевальных па. Официантка моментально превратилась в подружку („Привет, как наши дела?“) и искусительницу („Проходите, угощайтесь“). У нее были тщательно расчесанные рыжевато-каштановые волосы, разноцветный носовой платок, пестревший над биркой с именем („Сюзи“), терпеливая улыбка и висевшие на цепочке очки, которые она надевала, только когда записывала заказ или получала по счету. В углу, над полукруглой стойкой бара, красовался яркий навес, благодаря которому все заведение имело полное право называться „Цирковым шатром“. За стойкой никто не сидел. На расположенных ярусами стеклянных полках бара, подсвеченных снизу, выстроились бутылки — солдаты, вытянувшиеся по стойке „смирно“ и ярко светившиеся своим горячительным содержимым. Все пропахло керосиновым обогревателем и повсюду разносившимся из туалетов хвойным освежителем воздуха. Помимо цирковой специфики, в ресторане преобладала, похоже, тема охоты, свидетельством чему служили висевшие на стене винтовки и оленьи головы с тусклыми глазами и пыльными рогами.
Атмосфера в этом зловонном заведении была гнетущей, но взрослые, которым мартини развязало языки, обосновались там надолго. Женщины, сидевшие рядом, обсуждали парижские моды и уверяли друг дружку в том, что юбки колоколом никто не будет носить. Мистер Корк, больший республиканец, чем сама республика, в каждой национальной неудаче усматривал коммунистический заговор. Я видел, что отца горячность мистера Корка отнюдь не убеждает; сняв очки, папа тер глаза и на протяжении всей этой зажигательной речи периодически кивал — таким был его вежливый метод защиты от крикунов, метод внутренней эмиграции. Малыш Питер взял с подноса для закусок черенок сельдерея и превратил его в индейское каноэ, по которому Кевин вел прицельный огонь с известкового мыса посыпанной мучной пылью булки; кровопролитие происходило в сопровождении шепота: „Кевин О'Мэлли Корк, сколько можно повторять, что едой не играют!“ — „Ну, ма!“