Николай Сухов - Казачка
В бытность свою невестой бабка частенько встречала Ивана на хуторских молодежных игрищах и, поддразнивая его вместе с подружками, совсем не думала, что не нынче-завтра выпадет ей стоять с ним под венцом. И он этого не думал — понимал: ягодка хороша, но не по зубам. Но ежели не думали об этом жених с невестой, то думали об этом их старики. Почему именно так хотели старики, молодым не позволено знать, но темные слушки, может быть, и понапрасну, но все же спустя время просочились, что между бабкиным отцом и ее будущей свекровью, муж которой погиб в Грузии, велись какие-то тайные делишки, и, чтоб облегчить встречи, они и поспешили породниться.
Завидного в жизни молодоженов было мало, но у других случалось и хуже. Нрав у бабки — мягкий, покладистый. Коли родителям угодно, чтобы она жила с Иваном, — значит так надо, перечить родителям грешно. Но все же затаенная обида нет-нет да и прорывалась наружу, то слезами, то попреками мужу: навязался, мол, «Пышка с медом», на мою головушку. Муж вновинку был кроток с нею, ласков. Еще бы! Ему и во сне не мерещилось, что судьба подсунет ему такую жену. Но после того как дружки подняли его на смех, что он, дескать, на свою кралю богу молится, стал Иван ее под пьяную руку поколачивать. Сначала легонько и редко, а потом все чаще и покрепче. Не потому поколачивал, что был очень рассержен ее попреками или чем-нибудь еще, нет, а просто так — все так делают, — нельзя же быть хуже других. Да и мужнюю волю показать как-то надо.
Дети у них появились поздно, уже после того, как Иван, чуть-чуть выправившись в поставе, вернулся с действительной, отслужил. С годами бабка присмирела, попривыкла к мужу, дети связали их, и семейный рыдван, покачиваясь из стороны в сторону и поскрипывая, пополз по наезженному дедами и прадедами тракту.
Иван по своему казачьему положению, намазав маслом вихры, такие упругие, что они всегда у него стояли дыбом, то и дело уходил к товарищам: то в «орла» метнуть, то в картишки перекинуться, то выпить по какому-нибудь случаю, а то просто на хуторскую сходку — сидит вместе со всеми по целым дням, особенно зимой, и чешет язык, зубоскалит. В общем, вел себя так, как извека заведено и положено вести себя казаку. А вся домашность и детишки — за женой. Ее забота — и корову подоить, и птицу накормить, и за детворой приглядеть, и печь истопить, и мужу чулки связать… Все это бабья забота. А совать нос в мирские дела бабе не позволено. И на сходки ходить ей тоже незачем. Земли у нее нет — и дела нет. Царевой службы баба не несет и земли ей давать не за что. А что она до упаду хрипит и надрывается на работе, выматывая безо времени силенки, когда муж или на действительной четыре года, или на майских и еще каких-либо сборах, или на войне, — то не в счет. Этак и кобыла выматывает силенки, не наделять же ее за это паем!
Нередко Иван зимним бытом возвращался после попойки уже на рассвете. Найдя в доме или на базу какие-нибудь непорядки, придирался к жене. Та, натоптавшись и намерзнувшись за день, рада была отдохнуть, но почти все ночи напролет приходилось возиться с детишками. Висит, бывало, полусонная над зыбкой и, сунув грудь орущему мальцу, тонехонько тянет припевки. В сердцах в такие минуты скажет мужу что-нибудь поперек, тот и отколошматит ее. Зорюет казак, потягивается, а жена, чуть забрезжило — уже на ногах: коров подоить, воды натаскать, детишек в школу снарядить, накормив их горячим… Если казак проснулся, а завтрак еще не готов, он, позевывая, тычется тогда из угла в угол, кислый, хмурый. «Иван, ты бы картошку полупил, а то в печке прогорает!» — «Вот еще! Бабьи дела! У меня своих хлопот полон рот!»
Все домашние дела, кроме уборки скотины, — бабьи; полевые дела наполовину — тоже бабьи. Косит, бывало, Иван рожь или пшеницу, а жена, пристегнув к поясу пучок осочных свясел, вяжет за ним. На стану, под телегой, укрытый от нещадных лучей дырявым пологом, хнычет и попискивает в зыбке ребенок. Ребенок попискивает на стану, а мать слушает его и лихорадочно кидает снопы с боку на бок, опоясывает их, нажимая коленом. Взмокнув вся, нагонит мужа, управится с рядом, потом подбежит к ребенку, покличет его, поцелует, обдав жаром тела, заткнет ему рот тряпичкой с хлебным жеваным мякишом и опять за грабли. Иван рядков пять-шесть положит косой поперек загона, саженей на тридцать, сглотнет чашку воды и, поставив сноп, приляжет под ним покурить в холодке. Жена тем временем переменит пеленки, покормит мальца грудью и, если Иван все еще прохлаждается, успеет подгрести растерянные колосья. А вечером Иван, бросив косьбу, стаскивает снопы в копны, а жена спешит в хутор, к домашности и к детишкам, чтоб с восходом солнца снова быть в поле.
Вот так и жили. Жили как все.
К старости Иван все чаще начал зашибать и чудить. То вообразит себя зингеровским агентом и ну слоняться по дворам, навязывать хозяевам швейные машинки, каких у него нет и не бывало. То, забравшись в какой-нибудь дальний хутор, объявит себя постовалом, мастером по валяльному делу. Люди натащат ему шерсти, дадут задатки, он наклюкается и начинает мастерить. Но больше двух-трех пар валенок «отделать» не успевал: заказчики намнут ему бока и с кандибобером выставят из хутора. А один раз, загнав корову, открыл бакалейную лавчонку: спички, мыло, фруктовый чай, пряники, орехи… На второй день торговли в лавку прибежал Андрюшка, в будущем Надин родитель. Прибежал, чтобы выпросить у отца гостинчика. Смотрит — отец лежит, растянувшись на полке, уставленной косушками, и головы не поднимает, похрапывает. Андрюшка насыпал в подол пряников, грецких стручков и помчался домой, хвастаться удачей. А люди между тем шли в лавчонку и, посмеиваясь, насыпали в карманы кому что угодно.
Однажды Иван с пьяных глаз заночевал зимой на гумне, в соломе, его хватила кондрашка, да так, что он почах с полгода и пошел на тот свет.
Обо всем этом Надя слышала неоднократно от самой бабки. А как покоилась ее вдовья старость у сына, Андрея Ивановича, Надя видела собственными глазами. К слову сказать, Андрей Иванович очень мало похож на своего родителя. Тот своим чудачеством извел самого себя, оставив жену вдовой, а этот сам овдовел, безо времени состарив и сведя в могилу Надину мать.
Но как бы неприглядно ни проволочились бабкины деньки, такие тусклые и смурые, Надя знала: многие из хуторянок, бывших бабкиных подруг, все же ей завидовали.
В хуторе на Большой улице и посейчас живет износившийся вахмистр-батареец Тарас Поцелуев, кряжистый, ширококостный, под пару здоровяку Моисееву, только, пожалуй, попроворней этого увальня. Все знали: бивал Тарас бабу смертным боем и хныкать не велел. Бывало, как явится домой, заплетая ногами, а это случалось с ним нередко, так непременно начнет измываться над бабой: либо лупцовку ей задаст, а то стащит ее, в одной исподнице, с кровати, поставит перед собой на колени и, приказав на него креститься, скомандует: «Говори: «Тарас, моли бога о нас!» И она, заикаясь от подступавших рыданий, вяло помахивая рукой, со сложенным трехперстьем, страдальчески тянет: «Тара-а-ас, моли бога о нас… Тара-а-ас…» Когда батарейцу надоест это, он прикажет: «Бреши, как наш Шарик!» Жена его запрокинет голову, вытянет худую в густой сетке морщин шею и слабенько, переливчато, полузакрыв глаза, наполненные слезами, зальется, подражая своей неугомонной, одряхлевшей собаке: «Гав-гав-гав-гав…»
Рассказывают: как-то зимой под вечер к Поцелуевым загнала непогодь передрогнувших монашек. Было их три: две молоденькие и одна уже пожилая. Тараса как раз дома не было — он вспрыскивал в шинке только что купленную лошадь, — и хозяйка пустила монашек ночевать. В полночь, когда они, распарившись на печи, уютно почивали, пришел Тарас. Вздул огонь, разделся и, намереваясь провести очередную дрессировку жены, подошел к кровати. На печи в это время заворочалась и запричитала во сне молитву одна из спящих. Тарас удивленно взглянул туда. «Это что за люди?» — спросил он у жены. «Чернички. Ночевать попросились», — «Чернички?.. Гм! Это что же… кто позволил? Заместо того чтобы молиться, на печь забрались. А ну, слазьте!.. А ну, слазьте!» — повторил он уже тоном вахмистерского приказа. Монашки зашуршали в углах, негодующе зашипели, поднимая головы. «Кому сказано! — и Тарас, рыча, потянулся к висевшей на стене плети, сыромятной, толстущей. — Нну-у!»
Монашки, растерянные и униженные, трясущиеся от перепуга и небывалой обиды, спустились с печи, засеменили босыми ногами по земляному нахолодавшему полу, прячась одна за другую и зажимая в коленях подолы рубах. Тарас отступил от них шага на два, покачал нагайкой, чертя по полу тяжелым на конце узлом. «Говорите: «Тарас, моли бога о нас!» Монашки, топчась, загнанными зверушками блеснули на него из-под насупленных бровей, молча переглянулись. «Нну-у!..» — «Молитесь, сестрицы, изувечит», — пропищала хозяйка. И монашки сдались. А когда они хором помолились и погавкали, немало позабавив Тараса своими складными певучими голосами, он построил их по ранжиру во фронт и начал командовать. Монашки невпопад крутились, развевали подолами, обнажая белые, налитые жиром икры. «Напра-во!.. Пол-оборот нале-во!.. Кру-гом!.. Да не туда, так вашу!..» Хозяйка со страхом глядела на все это, и ее бросало то в пот, то в дрожь: ей уж мнилась неминуемая божья кара за такое измывательсто в их доме над его, божьими, служанками.