Григорий Ряжский - Наркокурьер Лариосик
— Потому, что они, Гер, на тебя похожи, — серьезно говорила она мужу.
— Рогами? — уточнял он.
— Нет, лицом, — так же серьезно отвечала она, не желая участвовать в его вечном ерничестве на святую тему троллейбусно-супружеской верности.
Через пару месяцев после прибытия на новую родину и долгих поисковых разъездов они обосновались в небольшом, довольно провинциальном городке Карлсруэ, где Наташке сразу понравилось правильное сочетание природы и образования: пленэр — для нее, и небольшой, но вполне известный в Западной Германии университет — для их с Геркой сына. Хозяина первых съемных апартаментов звали Карл, что, конечно же, моментально спровоцировало выданную синхронно мужем и сыном шутку:
— Карл, сру я…
Мама посмотрела на обоих нехорошо и виновато улыбнулась в направлении хозяина.
— Я, я! — добродушно подтвердил немец. — Карлсруэ… Карашо, херр Херман!..
— Двойной херр! — прыснул в кулак Гера и победоносно взглянул на Наташку. — Вот тебе, мол, уже первые продуктивные моменты эмиграции…
О папином трудоустройстве напрягаться не было нужды — свежая российская действительность так глубоко взлопатила веками залежавшуюся в отечестве товарно-денежную перегнойную массу, что о постоянном пребывании с семьей и речи быть не могло — бизнес требовал жизни между «здесь» и «там», и на «там» приходилась большая часть года, теперь уже — четвертого.
Водить машину Наташка начала со второго месяца жизни в Германии — сразу хорошо и уверенно.
«Надо позвонить, чтобы масло в коробке поменяла, — внезапно вспомнил он, припарковав машину рядом с кладбищенскими воротами, — чтоб не подгорело…»
Он открыл багажник и вытащил оттуда сумку из кожзаменителя. Когда-то он купил ее в Париже, когда только начали выпускать за границу и денег еще не было никаких, а каких было — хватило только на нее, да и то на Блошинке — знаменитой парижской толкучке. Сумка уже давно поистрепалась, оказавшись из какого-то китайского эрзац-повторителя малазийского кожзаменителя, и последние доиммиграционные годы в основном предназначалась для перевозки на дачу шашлыка, замаринованного лично Геркой за сутки до его веселого поедания всей семьей, включая главную шашлычную попрошайку — лохматую Джульку. Сейчас шашлычная эта сумка содержала в себе печальный груз. В ней, бок о бок, находились: пустая литровая банка с крышкой из старых стеклозапасов, детский песочный совок, старая газета, читанный «Спид-Инфо» с голой эстрадной певичкой на обложке, пара пакетиков фосфалюгеля и завернутый в алюминиевую фольгу бутерброд с сыром — быстрое средство, чтобы снять при необходимости ноющие приветы от недавно напомнившего о себе осеннего язвенного обострения. Кроме того, в сумке тяжело перекатывалось главное — гипсовая урна с прахом Теркиной матери, Любови Петровны.
Герка закинул сумку на плечо и поежился. Вовсю шел ноябрь, и уже нормально холодило и подмораживало по ночам, а стало быть, земля должна была быть твердой. Но Герка не хотел оставлять это дело до весны, он хотел поставить завершающую точку в перенесенном им в течение последнего года ужасе медленного маминого умирания, одновременного с быстро прогрессирующим ее же сумасшествием.
Он резво пошел по главной аллее, выискивая глазами поворот к их участку… Кладбище было традиционно и исторически еврейским, и все мраморные оковалки торчали приблизительно одинаково, на одной почти высоте над уровнем кладбищенской земли, что говорило о примерно равной классовой и финансовой ассимиляции просочившихся в разные времена в столицу еврейских семейств. Лишь немногие из них не были зачехлены на зиму прозрачными полиэтиленовыми мешками, аккуратно перетянутыми снизу заботливой родней.
«Надо же, — в который раз отметил про себя Герка, — всегда здесь чистота и порядок — хоть сегодня ложись…»
Он свернул налево, к их участку, и через полминуты достиг своего черного оковалка. Вернее, их было три — по мере умирания ближней родни места для надписей на главном, центральном мраморном куске, уже не хватало, и последовательно, с промежутком в пару десятилетий, были установлены еще два — по бокам и пожиже… В общем, теперь места умирать всем хватало, от пуза, хотя живой родни больше не оставалось — кто уехал, кто, умерев, так и не родил продолжателя фамилии — кандидата под камень.
Герка опустил на твердую подмороженную землю блошиную сумку, поднял к небу глаза и глотнул морозного воздуха.
…Как в ссылке мы в прекрасной преисподней
Бездомной и оставленной земли,
А день осенний света преисполнен
И холодом пронзительным залит…
Стихи свалились на него сверху, сами собой. Их лет двадцать назад написала его умная двоюродная сестра Ляся, назвав «Немецкое кладбище». А он тогда ни хрена в этом не понимал, с издевкой относясь к такому зарифмованному виду баловства, но когда, спустя годы, понял, то Ляся уже жила в Израиле и трудилась главным редактором газеты «Экзодус», выходящей на русском и иврите, и уже серьезно, без смеха, поговорить ему про стихи было не с кем. Он прослушал четверостишие до конца, и у него защемило за грудиной. Из левого глаза предательски, без предупреждения, выкатилась слеза и прочертила теплый мокрый след на холодной щеке. Правый глаз пока мужественно держал нейтралитет.
Ничего сынок, ничего… — со своей черно-белой овальной керамики, с самой нижней части могильного мрамора, отец, Борис Аркадьевич, смотрел на него внимательным и нежным взглядом.
«На центральном мне уже негде… — подумал Герка, завершив поэтическую минутку. — Придется на боковой идти. — Он сравнил глазами оба боковых камня и решил: — Налево пойду…»
«Сходить налево» — получилось каламбуристо, он немножечко хохотнул, отвел в сторону глаза и уткнулся взглядом в Борисоглеба Карловича. Со своей не зацеллофаненной еще на зиму цветной керамики тот смотрел на Герку строго и нахмуренно, не оценив невольную шутку по достоинству.
— Извиняюсь, Борисоглеб Карлыч! — Герка отвесил памятнику легкий поклон. — Я это не нарочно…
Борисоглеб Карлович Полуабрамович стоял здесь, на одинарном участке, соседнем с принадлежащим им двойным, уже очень давно, гораздо раньше, чем Герка появился здесь впервые, на годовщину смерти прабабки — Софьи Львовны. Никто и никогда не видел за долгие десятилетия кого-либо из его ухаживающей за могилой родни, но участок всегда поддерживался в надлежащем порядке, и это была одна из кладбищенских загадок. Впрочем, не меньшей загадкой оставалось для любознательного Герки происхождение этой странной фамилии — какое-то двойное сверхрусское имя с немецким отчеством и, как минимум, полуеврейской фамилией.
— Он больше всех подходит под местную анкету, — остроумно шутила Ляся. — Немец — по кладбищу, русский — по земле, еврей — по фамилии, полу… — по недвойному участку…
— Ишь, устроился… — шутливо реагировал Герка.
В ту пору он только подбирался к первому, пропускному шлагбауму для захода в зону острословия, того самого, правильного, генетического, которому специально не научишься и которое купить невозможно. Шлагбаум этот всегда точно и безошибочно рассортировывал людей на «наш человек» и всех прочих — хороших и плохих…
— Чьи бы ни пришли — он тут как тут… Ихний, — с удовольствием развивал он тему, затрагивающую этимологию соседнего участка. — Что ни говори — ценный сосед… Хотя, имя Гера, с другой стороны, — продолжал он беседовать сам с собой, — тоже не пойми чего… — то ли Герман, то ли Герасим, пока еще они там разберутся…
Над тем, кто такие были «Они», он никогда не задумывался. Картина была ему ясна, начиная с раннего детства. «Они» не любили «Их» и скрывали это — кто тщательно, кто не очень. Его отец, Борис Аркадьевич, тоже попал на «нелюбовь» в своем институте, где, при невероятной трудоспособности и крепчайшем научном даре, не сумел преодолеть планку выше доктора технических наук и заместителя начальника отдела, имея научных работ — на академика, а заслуг и организационных достижений — на министра отрасли. Скорее даже, это была не нелюбовь, а абсолютная кадровая невозможность при общей к нему любви и уважении, включая сам отдел кадров и партбюро. Проработав в институте пятьдесят четыре года, отец «Им» этого так и не простил…
После развода с мамой Борис Аркадьевич не женился. Герка плохо помнил это время — он только входил тогда в сознательный возраст. Его воспитывала мать, Любовь Петровна, самая что ни на есть русская, рожденная в Тульской области. В те послевоенные годы отец был молод, энергичен и командирован в те края по какой-то технической надобности, что разрабатывал в неимоверных количествах для нужд своей угольной индустрии. На шахте, где он застрял на два месяца, внедряя чего-то умное, Люба была самой бойкой и привлекательной. В необъявленную в стране национальную политику партии и правительства она не слишком вдавалась, поэтому влюбилась в столичного инженера со всей деревенской преданностью и бесхитростной страстью, то есть — насмерть. Дело закончилось Геркой и возвращением из командировки с молодой женой. Дедушка — Аркадий Ефимыч — поначалу, увидав Любу, блеснул глазом, но после поджал губу и промолчал… Бабушка, Марьяна Борисовна, вежливо улыбнулась, болезненно держась за бок, но приняла невестку как положено…