Лоренс Даррел - Бунт Афродиты. Tunc
Полночи я пробродил вдоль реки, отражавшей небо, украшенное опалами и припудренное звёздной пылью; холодно, было холодно. Весенний день сменился минусовой ночью, заставившей меня радоваться, что надел плотное пальто. С чувством смятения и утраты я шёл мимо безлюдных книжных развалов и тёмных речных судёнышек; наверно, рыдания принесли бы мне облегчение, но что остаётся делать человеку, если он обливается слезами в душе, если лицо актёра-любителя ничего не выражает? Единственное, чего я заслуживал, это какой-то неизвестной грязной старухи с золотым зубом и сморщенными бёдрами, чтобы по-быстрому обслужить меня, сунуть в карман деньги и мчаться назад к своему фонарю; но даже это казалось чистой бравадой, попыткой нанести самому себе рану, попыткой напрасной, почти не повредившей толстый панцирь моего нарциссизма и самомнения. Воняющий грязными простынями, спермой и потом, но не могущий утолить жажду гончих интроспекции, лизавших мои кости. В витрине книжной лавки я прочитал в раскрытом томе Флобера: «On ne saura jamais се qu'il a fallu être triste pour entreprendre de ressusciter Carthage»[81]. Я снова и снова перечитывал фразу; может, раз я такой ловкач, то мог бы стать и мастером замороченной прозы? Я брёл и брёл вперёд, пока ноги не отказались идти; тогда я взял такси и вернулся в свой затхлый номер и весь остаток бессонной ночи сражался с чудовищами кошмара, которые парализовали моё дыхание и волю. Я проснулся от собственного стона и вспомнил слова Бенедикты: «А я, Феликс, мучаюсь от дневных кошмаров, как говорит Нэш, pavordiurnus[82]; от них очнуться ещё трудней». (В полночь количество окиси углерода в крови достигает максимума.) Как всегда, когда она была откровенной, возникало впечатление правды, ранящей невыносимой болезненностью. Утром я нацарапал Иоланте записку с обещанием навестить её в другой раз, оправдываясь, что неотложные дела требуют моего возвращения в Лондон. Каким-то необъяснимым образом наша встреча выбила меня из колеи, лишила моё самомнение опор. Как всегда, трудно было покидать Париж — практичный, закопчённый и металлический город, где цивилизация постоянно срывается с якоря; но ещё трудней — видеть холодный Лондон с его угрюмыми дикими молодыми лицами, полускрытыми за спадающими волосами.
Большая спринцовка,
скукоженный пенис —
вот всё, что теперь
предлагают Венере-с.
Нет, так не пойдёт; стрела в глубине святилища самоуважения указывала на что-то ещё нереализованное и недостигнутое — хотя как его сформулировать, и притом не шаблонно, я не знал. Нельзя было и позволить рассчитанной отчаянности этого шага заставить меня прибегнуть к насилию — насилие это для слабых. Но, Феликс, именно из-за твоей слабости… От кого-то (от Иоланты или от Кёпгена?) я однажды слышал, что Джулиана мучает ужас, нет, не смерти, а посмертного разложения; он не может с этим смириться. Не соглашается он и на то, чтобы внутренности удалили, а тело забальзамировали. Ему пришла идея стального, воздухонепроницаемого гроба, который соорудила бы для него «Гантри», знаменитая фирма, занимающаяся изготовлением офисных сейфов. У меня в кабинете стоял такой, который закрывался, стоило лишь дунуть на дверцу. «Гантри», имевший сложнейший код, который я вечно забываю.
Год перевалил через вершину лета, миновал осень, время шло быстрей, чем росла решимость привести в исполнение планы, до времени глубоко схороненные в душе; но они были ещё слишком неопределенны, чтобы их эксгумировать, отряхнуть, изучить — выкопанные, как кости динозавров. Предстояло довообразить флору и фауну того периода, когда они были живы, мысленно увидеть их мир. Снаружи ничего не изменилось. Жизнь по-прежнему ползла не спеша, как ледник. Иоланта написала раз или два, я попытался ответить, просидев целую вечность перед чистым листом бумаги и грызя ручку. Но самое важное, о чём нужно было сказать, никак не давалось. Я бросил попытки. Как-то заглянул Баньюбула, думаю, в поисках женского гормона, и на несколько дней перенёс меня назад, в те далёкие неторопливые эпохи, когда у обоих нас хватало времени и выдумки, как получше его провести. А ещё заветный аромат Полиса и Афин. Евнух случайно ранил Иокаса, и тот ответным выстрелом убил толстяка; сложный и изматывающий судебный процесс по поводу возмещения ущерба всё ещё продолжался. Графосу стало много хуже; теперь он все зимы проводил в Паульхаусе под Цюрихом, но лечение мало помогало. Гиппо «совсем поседела». Да и мы не молодели: и у графа, и у меня виски мало-помалу белели. Несмотря на его вечные стенания, что его не берут на фирму, я огорчился, когда он ушёл. («Но почему же вы так жаждете попасть на фирму?» Он почесал нос. «Ну, потому же, почему и все вы; посмотрите на себя, вы так счастливы».)
Бенедикта была в прежнем состоянии, ни заметного улучшения, ни заметного ухудшения, балансируя между глубокой депрессией и внезапными взрывами бурной нежности — периодами почти полного прояснения рассудка, так это можно было бы назвать. Однако в любом состоянии она по полдня лежала в тёмных комнатах, шторы задёрнуты, курятся свечи. «Однажды я вдруг поняла, что люди превратились в тени — бесплотные, безличные». Я было сделал понимающую мину, но не удержался и сказал: «Разумеется, кроме Джулиана?» Потом, конечно же, угрызения и кошмарные сны, где Джулиан сидел у моей кровати, маленький человечек с вампирьим рылом, глядя на меня двумя горящими угольками. Я, конечно, знал, чего не хватает всем подобным женщинам, — инъекции доброй дозы свежей, пахнущей солёным ветром спермы поэта. Удивительно, как помогает нервным женщинам. Чего, как мне кажется, не хватает всем нам, — и тут я мысленно копирую Кёпгена, который обожает что-то изрекать ех cathedra[83], — это мифологического продолжения нашей персоны. Помню, как он заявил перед статуей старого короля, который несколько месяцев продолжал спать с мёртвой женой: «И ты ещё смеешь сомневаться, что за каждым мифологическим персонажем стоит реальное историческое лицо?» Всё шло своим чередом. Я смотался в Нью-Йорк, в Рио, блеснув интеллектом в хорошо продуманных речах.
И тут, совершенно непредвиденно (или только так кажется, что всё случилось неожиданно), в дом на Маунт-стрит в сильнейшем возбуждении явился Пулли. Он нашёл дверь приоткрытой, поскольку я ждал Маршана, чтобы поговорить с ним о химических компонентах. Таким, похожим на труп, я его ещё не видел; даже не поздоровавшись, он прошёл к буфету в гостиной и налил себе виски с содовой.
— Так-так, — сказал я.
На первый взгляд казалось, что его избили — лоб представлял собой один сплошной синяк; кроме того, сам он был весь жёлтый, словно вдруг заболел желтухой. Нет, сказал он, синяки оттого, что он свалился с лестницы, а жёлтый потому, что подхватил «там» какую-то заразу, от которой его теперь лечил Нэш.
— Как раз сегодня утром вернулся из Цюриха, а в моей берлоге всё перевёрнуто, настоящий разгром. — Он со вздохом опустился в кресло и невесело улыбнулся мне — сущий печальный клоун. — В Паульхаусе, — сказал он, содрогнувшись, — мне дали, старик дал, лекарство от этой заразы. И теперь не знаю, что я сказал им, хоть убей. Ничего не помню. Это меня беспокоит. Не рассказал ли я им правду? Этого я не собирался делать. В любом случае я не совсем уверен, что это был он — Робинсон.
— Погоди минуту. Я ничего не пойму. Кто такой Робинсон? И где это — «там»?
— Извини, — виновато сказал он. — Карадок это был или не Карадок, я видел его только мельком. Сначала я был уверен, что это он; но потом, когда убрался оттуда, начал вдруг сомневаться. Может, это всё-таки был Робинсон, старик. Но давай я начну с самого начала.
Вонь копры — знаешь ты, что это такое? Я до сих пор не могу её забыть. Особенно вонь гниющей копры, мешающаяся с запахом машинного масла и затхлой воды из трюма. День и ночь блевать за борт старого корыта, пропахшего палёными резиновыми подошвами. Не спорю, там очень красиво, это так; но я бы предпочёл видеть эту красоту на открытках. А сырость на тех островах, приятель, — сырой ветер, сырые облака, джунгли, от которых идёт пар. А еда: свинина да плоды хлебного дерева, приготовленные чёрт-те как и подаваемые чёрт-те как — на листьях. Я пробыл там почти месяц и сказал себе, с меня довольно. Кроме того, я разыскал нескольких уцелевших, встретился с ними, прикинувшись представителем страховой компании, обслуживающей ту авиалинию. Оставался ещё человек по имени Робинсон, бывший священник, как мне сказали, который жил среди туземцев на каком-то затерянном крохотном островке. Он тоже был на самолёте, во всяком случае, так сказали на паспортном контроле, и сумел выбраться на берег, а потом исчез. По-видимому, он вернулся домой; но последняя шхуна с копрой давным-давно ушла, а следующей в ближайшее время не предвиделось, так что пришлось мне торчать в Пинго. Никогда не думал попасть в такую богом забытую дыру; но если тамошние дамы оправдывают свою репутацию очень любвеобильных, можно потерпеть. Только приходится привыкать к запаху местного кольдкрема, которым они мажут тело. На это тоже нужно время. Зато там много солнца, лагуна без акул, и еду приносили, завёрнутую в старую «Таймс», и я неплохо проводил время, дожидаясь, когда какая-нибудь шхуна направится к Робинсону на его островок. Видимо, у него накопилось значительное количество копры и раковин, которое нужно было забрать. Так что мои розыски затягивались. Во всяком случае, я застрял там и ждал, потихоньку зарабатывая себе микоз под мышками. Расспросы в порту не слишком обнадёживали. Казалось, я напрасно теряю время. Я плохо спал, проклятые деревья так шумели. К тому же говорили, что скоро наступит сезон дождей, и мне казалось, что я застряну там окончательно. Однако она наконец появилась, шхуна, и шкипер согласился взять меня, но он предупредил, что Робинсон категорически запрещает оставаться на его берегу под каким бы то ни было предлогом; команда должна погрузить копру и тут же убраться. Повсюду расставлены знаки: «Частные владения. Проход воспрещён». Я ответил, что всё же рискну, но был не в особом восторге, потому что у Робинсона наверняка было ружьё и, весьма вероятно, он способен им воспользоваться. Однажды он уже выстрелил в викарного епископа, заявившегося к нему в надежде вернуть в лоно Церкви.