Виктор Пронин - Особые условия
Белоконь, разыскав в углу молчаливого Жмакина, уютно устроившегося в кресле с какой-то брошюрой, подтянул второе кресло, уселся, закинул ногу за ногу.
— Тоже решил посидеть? — улыбнулся Жмакин. — И правильно, там мы будем только мешать.
— Угу, — согласился Белоконь. — А здесь и мы никому, и нам никто. Я к тому веду, что поговорить надо, не говорили мы еще с тобой, товарищ Жмакин.
— О чем, собственно?
— А, собственно, о следствии, которое я надеюсь закончить через несколько минут — сразу после нашего разговора.
— Ну что ж, если дело только за мной, — Жмакин нехотя отложил брошюрку в сторонку. — Только все, по-моему, ясно. Подонок увел с собой мальчишку, где-то бросил его, сам чуть не замерз. К счастью, нашли и того и другого. Ну а кто виноват и как все это по полочкам закона разложить — решать тебе.
— Не-е, погоди! До закона еще далеко! В магазине ясно — хулиганство. Статья двести шестая. Но речь идет и о других статьях. Горецкий бросил человека в условиях, опасных для жизни.
— Это Юру, что ли?
— Его самого.
— Мне кажется, что Горецкого не стоит упрекать в этом.
— Его никто не упрекает, деточка ты моя! Ему предъявлено обвинение. Очень серьезное.
— А может, того... снимем с него это обвинение, а?
— С радостью и восторгом! С наслаждением душевным и облегчением нравственным. Но при одном условии — чтобы это было по закону. Бросил он паренька или не бросил?
— Юра, вроде бы того, что не намерен обвинять его в этом...
— Намерения мальчика Юры меня не интересуют. Горецкого не Юра обвиняет и не я. Не нам его и прощать. Закон его обвиняет. Пусть закон и прощает, если найдет нужным.
Жмакин явно избегал смотреть следователю в глаза.
Он хмурил густые брови и все глубже уходил в кресло.
— Юра сказал мне, что сам ушел от Горецкого. Там, на Проливе. Он местный, знает дорогу... И если уж говорить о том, кто кого бросил... то Юра бросил Горецкого в незнакомых местах, в условиях, как ты говоришь, опасных для жизни.
— Вон ты как повернул... Интересно... Выходит, Юра виноват? Но предъявить ему обвинение мы не можем, поскольку он сам оказался жертвой, он слабее Горецкого физически, не он инициатор побега. Ну хорошо, в первом приближении остановимся на этой версии, хотя она не безукоризненна. Но есть еще и третья статья — покушение на убийство.
— В магазине?
— Нет, на Проливе. В больнице лежит Большаков. Говорят, что сам он упасть не мог.
— Не знаю, не знаю...
— Погоди-погоди! Я еще ничего не спросил. Ты заметил, я ничего не спросил, а говорить — не знаю. Значит, делаю вывод — ты кое-что знаешь, но не хочешь поделиться со мной своими знаниями.
— Ну и жила же ты, господи! Ничего я не знаю!
— И прекрасно. Я ведь тебя, Федя, не допрашиваю в полном смысле слова, сразу предупредил, что хочу просто поговорить. Понимаешь, не хватает духу вот так просто обвинить человека в покушении. Рука не поднимается. И хожу вот, к людям пристаю, в души лезу, в глаза заглядываю с единственной просьбой — оправдайте человека, скажите, что не прав я в своих подозрениях. Вот скажи мне, дорогой мой главный механик, что не прав я, что не покушался Горецкий на Большакова! Скажи!
— Хорошо. Горецкий не покушался на жизнь Большакова.
— Спасибо. Кто же тогда спихнул Большакова с обрыва? Или он сам свалился?
— Как знать...
— Вот видишь, душа ты моя разлюбезная, и у тебя язык не поворачивается сказать, что Большаков свалился сам. Ваш участковый прямо готов кровью расписаться, что Большаков сам свалиться не мог. А тем не менее он лежит в больнице. С ним я пока поговорить не могу, состояние у него... не протокольное. Прости меня, Федя, за настырность, но я слышал, что ты к Горецкому имеешь особое отношение?
— Да, Иван Иваныч, тяжелый у тебя хлеб!
— И не говори! Я вынужден вламываться в человека, как грабитель в дом! Как грабитель!
— Но это уж слишком... Грабитель и следователь...
— Деточка ты моя! Конечно, сначала я пытаюсь войти в человека спокойно и, главное, законно. Но вдруг я обнаруживаю, что дверь заперта. Человек меня в себя не впускает. Тогда я начинаю долгие переговоры через закрытую дверь. Не пускает. Начинаю подбирать отмычки. Да! Честный человек понимает мою задачу и, коль ему скрывать нечего, спокойно говорит все, что знает. Но к тому, кто имеет кое-что на уме, старается кое-что скрыть, приходится применять отмычку. А когда и она не действует — тут уж крайний случай! Тогда ничего не остается, как вызвать человека повесткой и вломиться в него самым нахальным образом.
— Ладно, продолжим.
— О! Наконец-то слышу дельные слова. Задаю неприятный вопрос — продавец Вера была твоей женой?
— Она ею и осталась. Официально.
— В разладе виновен Горецкий?
— Можно и так сказать, можно так и не говорить. Он просто оказался сноровистее других. Только и того.
— У них и сейчас что-то есть?
— Вряд ли. Он у Нины живет — это секретарша Панюшкина.
— Как ты относишься к Горецкому?
— Никак.
— И не больше?
— Говорю же — никак. Все сгорело. Все сгорело, Иван Иваныч.
— Но тогда на Проливе во время бурана ты его нашел?
— Послушай, да ведь ты в самом деле взломщик! Отвлек меня расспросами о жене, затеял переговоры через дверь, а сам тем временем шастанул в окно?
— Это ты над ним поработал на Проливе? Физиономию ты ему разукрасил?
— Было дело, — крякнул Жмакин.
— Значит, Горецкий не встретился с Большаковым в ту ночь? Значит, он не сталкивал его с обрыва? Не покушался на него?
— Я с самого начала это сказал.
— Кто же тогда?
— Откровенно говоря, я не уверен, что было покушение.
— Эх, мил человек! Откровенно говоря, откровенно говоря... Ты ведь знаешь, кто это был. И, может быть, правильно делаешь, что не говоришь мне... Потому что это был человек... который не ведал, что творил. Так?
— Значит, и ты знаешь?
— Вот видишь, Федя, ты подтвердил, что не только покушение было, по даже знаешь, кто покушался... Ну, ладно, вопрос под занавес... Когда на Проливе ты поработал над Горецким... Это было сведение старых счетов или новых?
— Ты имеешь в виду историю с женой? Нет, она здесь ни при чем. Если я начну сводить старые счеты, мне придется половину Поселка... Ты понимаешь. Я намылил ему шею только за Юру.
Как выяснилось во время моего разговора с Панюшкиным, меньше всего ему известно о Жмакине. По слухам, в Москву он не вернулся, работает где-то на Камчатке, на каком-то маленьком причале. Говорят, совсем не изменился, остался таким же немногословным, неторопливым. Живет как будто с какой-то женщиной из местных, у них родился сын. Но с женщиной этой они не расписаны, кто-то даже говорил Панюшкину, что Жмакин так и не развелся со своей первой женой. Кстати, о ней никому ничего не известно.
Уже потом, через несколько месяцев после встречи с Панюшкиным, я узнал от Званцева, что он видел однажды Жмакина в Москве, на ВДНХ в павильоне «Космос». Званцев не подошел к нему, то ли оробел, то ли торопился, то ли каких-то своих гостей сопровождал, в общем, не подошел. Что его поразило тогда — рассматривал Жмакин не ракеты, не межпланетные станции, не космические кабины. Медленно, сосредоточенно ходил он вдоль длинного ряда портретов космонавтов, останавливался перед каждым, и перед живыми ныне, и перед погибшими, долго смотрел им в глаза, будто спрашивал о чем-то, будто разговор между ними какой-то происходил.
Новый костюм на нем сидел неловко — Жмакин уже успел обтянуть его и на локтях, и на коленях. Званцев еще сказал мне, что случайно услышал, как Жмакин спрашивал у прохожего дорогу к какой-то окраинной гостинице. Судя по этому, Званцев довольно долго ходил за Жмакиным, видно, хотелось ему подойти, но так и не решился, что-то его остановило. А когда он, решившись, на следующий день позвонил в эту гостиницу, ему ответили, что, действительно, такой проживал, но утром вместе с семьей отбыл на юг.
Гости расположились вдоль стен, а Панюшкин сидел в центре и пел, подыгрывая себе на гитаре, дребезжащей и ободранной — видно, сопровождала она его не один год...
— С этой маленькой старой гитарой я смеялся, и плакал, и пел, и за шумной веселой забавой оглянуться на жизнь не успел! — последние слова у Панюшкина как-то сдвинулись, получились невнятными — он отставил гитару и засеменил на кухню. Вернувшись через минуту, подбежал к столу, что-то поправил, что-то положил, стараясь не смотреть на гостей.
— Э, нет, — категорически заявил Ливнев и решительно взял гитару. — Так не пойдет... Смеялся он, видите ли, пел... Оглянуться не успел... — Ливнев мощно откашлялся, подмигнул Опульскому, крупно подмигнул, половиной лица, чем ввел того в смущение, потом всей лапищей ударил по струнам и низким, чуть хрипловатым и все же довольно приятным голосом проговорил: нелюдимо наше море, Николай Петрович... День и ночь шумит оно... В роковом его просторе... много бед погребено! Ох, много!
— Да уж куда больше, — согласился Панюшкин.