Наталия Червинская - Поправка Джексона (сборник)
Ритина жизнь казалась ему каким-то слаломом — она лавировала между опасностями и необходимостями, за общее направление не отвечая, как человек, летящий с горы. В свое время у него была слабая надежда, что Рита не решится с ними ехать, откажется. И за эту надежду ему теперь было стыдно. Рита проявила героизм ради дочери, которой она, как-никак, своим идиотским и вредоносным образом, но посвятила жизнь.
Такой у них был жизненный расклад — семья, состоящая из мужа и двух жен. Довольно обычная ситуация. Рита была уверена, что все, находящееся за пределами быта, — несерьезно, неважно, Анечка считала, что неважно все, относящееся к быту. Обе были неправы, и обе приносили ему много хлопот.
Месяц спустя он шел в социальное агентство, где должен был как глава семьи получить жизненные советы и небольшое денежное пособие.
Никогда в жизни его так часто не называли главой семьи, и никогда он не чувствовал себя менее достойным этого патриархального титула. Во-первых, кастрирующее присутствие мамы Риты, во-вторых, отсутствие какой-либо профессиональной деятельности и собственного заработка. Но, главное, мешала потеря привычного чувства компетентности, информированности, прежней его щегольской почти ориентированности и во всем сноровки. Теперь это надо было заново приобретать, и как можно скорее.
Например: адрес агентства был старательно записан под медленную диктовку, но все же с маленькой въедливой ошибочкой. Восемнадцатая улица или Восемнадцатая авеню? Дорогу он спросить не пытался, зная по опыту, что не поймет ответа. И спросить было не у кого — в дополнение ко всем прочим загадкам, улицы были безлюдны, и даже машин не было. Он шел под пушистым и теплым снегом, пытаясь найти несуществующую Восемнадцатую авеню.
Было, между тем, очень красиво. В окнах магазинов диккенсовские и диснееевские персонажи праздновали Рождество. Большие куклы кивали головами, разводили руками, любуясь горами подарков. Все тонуло в хмурой сказочной полутьме, которая наступает днем при теплом снеге. Небоскребы, серо-гранитные внизу, поднимаясь, становились всё более бестелесными и таяли в небе, как столбы печного дыма. Небо, мелко шевелящееся снегом, постепенно стирало город. Вдруг зажглись фонари, желтый свет вокруг них задрожал хаосом кружащихся хлопьев. Всё остальное было серым, кроме нелепых среди дня желтых пятен фонарей.
На автомобилях лежали огромные перины снега, повторяющие их и размером, и формой, только в смягченном, округленном виде, как будто над машинами парили их белые призраки.
Несколько раз он видел в растущих у тротуаров мягких сугробах полезные вещи — почти целый стул, маленький столик, строительные доски, которые можно было приспособить под книжные полки. Пришлось все это пропустить, с надеждой подобрать на обратном пути, после просветительной беседы с социальной дамой.
В запущенном, когда-то роскошном доме, где находилось социальное агентство, вахтер объяснял ему что-то густым джазовым, шоколадным басом, смеялся добродушно, показывал почему-то на небо и даже стал предлагать стаканчик кофе из своего термоса. Все было закрыто. Видимо, по поводу ему неведомого, а всем известного национального праздника. Возможно, религиозного, потому что охранник на небо показывал.
Он пошел обратно, перелезая через нарастающие у тротуаров сугробы, прихватил все-таки по дороге столик и стул, на доски уже не хватило рук. И в знакомой стихии снега город казался ему более знакомым, уютным.
Телефон в агентстве не отвечал. В соседнем магазинчике, по сообщению Риты, два дня были перебои с молоком.
И только потом они узнали, что произошло. Падавший в тот день снег оказался величайшим снегопадом столетия, парализовавшим город. Остановились транспорт и биржа. Эта катастрофа стоила миллионов. Такое уже случалось однажды, в девятнадцатом веке, но точных статистических и метеорологических данных от того времени не осталось.
Тогда он впервые понял, что кажущееся ему обычным, знакомым — здесь почти невероятно.
Зато он стал свидетелем события, которого не упомнят старожилы, и начал приобщаться к истории города.
Зная язык по умным книжкам, он уличный разговор первое время не понимал совершенно и чувствовал себя соглядатаем, шпионом, как будто смотрел кино без звука, не понимая происходящего и предполагая сюжеты намного более интересные, предполагая чудеса.
Чудес, впрочем, в этом городе было и вправду достаточно.
Ему казалось поразительно — поразительно, что по этому городу можно было ходить совершенно бесплатно, что не взимали денег за вход, как на симфонический концерт или в оперу.
Если тебе хоть что-нибудь полностью удалось в жизни, например, ты живешь именно там, где только и стоит жить, то этого вполне достаточно. Население города состояло в основном из людей, раз и навсегда изумленных своим местом жительства. Они добрались сюда, решились, сорвались с места или были с места сорваны. Невероятным везением и, кто знает, какой ложью, какими преступлениями удалось оказаться именно здесь — этим можно было по гроб жизни кичиться, презирая все остальное население земного шара, находящееся по отношению к этому городу в провинции, на периферии, в глуши.
И все жили в постоянном страхе изгнания из этого сомнительного рая. Бездомные валялись повсюду в виде как бы наглядной агитации и пропаганды: вот что с тобой будет, если не расстараешься. Все время, днем и ночью, кричали сирены полицейских и пожарных машин и сирены «скорой помощи», напоминая о неустойчивости существования, о возможности в любой момент катастрофы. Кому-то было больно, кто-то горел, лишался крыши над головой, лишался отца, ребенка, надежды, свободы. Cирены этого города не завлекали, а отгоняли, врезаясь в каждую минуту иллюзорного равновесия.
Работы, между тем, не было и не было. В социальном агентстве объясняли с некоторым раздражением, что приехали они в самый неподходящий момент, можно сказать, к шапочному разбору: безработица, инфляция…
Но в феврале опять был какой-то праздник, повсюду были коробки конфет в красной фольге, сердечки и картонные амуры с луками и стрелами. Рита пришла из своего Еврейского центра с объяснением, что Валентинов, мол, день, День любви. Столько оказалось этих новых праздников, с которыми пока не было связано никаких воспоминаний, которые надо было еще научиться праздновать. Он все-таки купил Анечке и маме Рите по маленькой шоколадке. А потом еще пришел гость, Давид, заходивший иногда практиковаться в языке, и принес целый шоколадный набор с бантом.
Валера весь вечер чинил свою машинку.
Он объяснял Давиду, что там, в прежней стране, пишущие машинки были чуть ли не единственным средством производства, доступным и разрешенным для частного владения. Кроме, разве что, машинок швейных, которые, кстати, тоже использовались как средство самовыражения и протеста разными стилягами и фарцовщиками. Швейные машинки, по крайней мере, не подлежали регистрации. А пишущие, сивки-бурки, вещие каурки, находились на учете и подозрении, как и их хозяева. Для людей его круга и поколения машинка была почти как маузер для офицера, как лошадь для крестьянина.
К концу вечера «Эрика» заработала несмотря на разговоры на двух языках и на отсутствие каких-либо инструментов, кроме перочинного ножика.
И тут выяснилось, что у Давида есть дядюшка, Эпштейн, которому принадлежит мастерская по ремонту пишущих машинок. Старику необходим был помощник.
Мастерская Эпштейна находилась в финансовом районе, возле Биржи, в трехэтажном доме начала девятнадцатого века, втиснутом между двумя огромными конторскими зданиями. На второй этаж вела крутая, узкая деревянная лестница с протоптанными за полтораста лет коммерции, выкрашенными стертой красной краской ступенями. По этой лестнице взбирались заказчики, неся свою нелегкую металлическую ношу. Особо важным заказчикам взбираться не приходилось — к ним старик Эпштейн отправлялся сам, а впоследствии отправлял Валеру. Фирма была известна тем, что они приходили на дом со своим знаменитым саквояжем, похожим на старомодные докторские. И, как в докторском саквояже, помещались в нем инструменты почти хирургической точности, баночки с мазями и бутылочки с растворами…
Старик Эпштейн вел бухгалтерские записи в огромных гроссбухах, переплетенных в черный и коричневый дерматин, с тисненными золотом узорами и датами на корешках. В тридцать восьмом году родители Давида вытащили своего родственника из Центральной Европы. Даты начинались с тридцать девятого.
Наверху, под потолком, шла по всему периметру мастерской длинная полка, на которой размещалась уникальная эпштейновская коллекция. Вернее, менее ценные экземпляры. Самые редкие и ценные хранились в застекленных стеллажах, которые Эпштейн называл своим музеем.