Ирен Немировски - Французская сюита
За мадам Анжелье следовала Люсиль. Все последние дни она была особенно отчужденна, рассеянна, неуступчива; проходя мимо немца, она молча наклоняла голову, немец тоже ничего не говорил, но, думая, что его никто не видит, стоял и смотрел ей вслед. У свекрови, похоже, открывались глаза на спине, чтобы не упустить его взгляд. Не поворачивая головы, она гневно шипела невестке: «Не вздумайте обернуться. Он все еще тут». И облегченно вздыхала, только когда дверь за ними закрывалась, после чего вперяла в невестку убийственный взгляд и сухо роняла: «Сегодня вы причесаны не так, как всегда!» — или: «Вы надели новое платье? Оно вам не идет!»
Однако, несмотря на ненависть, которую свекровь питала к невестке просто потому, что та находилась рядом с ней, а ее дорогой сыночек за колючей проволокой, несмотря на все, что она могла почувствовать, предугадать, ощутить, ей и в голову не могло прийти, что Люсиль и немец могут питать друг к другу нежные чувства. В конечном счете каждый судит по себе. Скупцу в каждом поступке чудится корыстолюбие, сластолюбцу — тайное сладострастие. Для мадам Анжелье-старшей немец вообще не мог быть человеком, он был воплощенной жестокостью, коварством, ненавистью. Ей и в голову не приходило, что другие могут на немцев смотреть иначе. Представить себе, что Люсиль способна влюбиться в немца, для нее было так же невозможно, как вообразить соитие с чудовищем — драконом, единорогом, василиском. Не думала она, что и немец может влюбиться в Люсиль, по ее представлениям, в немцах не было ничего человеческого. Она считала, что, пристально глядя на них, немец стремится лишь унизить обитателей оскверненного им французского дома, что он испытывает варварское удовольствие, видя в своей полной власти мать и жену французского военнопленного. «Бездушие» Люсиль — так она определяла поведение невестки — выводило ее из себя: «Подумать только! Занята новыми прическами, новыми платьями! А ведь немцу может показаться, что наряжаются ради него. Как этого не понять? У нее нет ни капли собственного достоинства!» Свекровь с удовольствием надела бы на Люсиль маску и обрядила в мешок. Красота и здоровье молодой женщины причиняли ей почти физическое страданье. Сердце у нее кровоточило: «А в это время мой сын, родной сыночек…»
Но однажды и ее сердце озарилось радостью: немец, стоявший в полутемной прихожей, выглядел очень бледным, рука у него висела на перевязи. «Выставил напоказ», — осудила мадам Анжелье и несказанно возмутилась, услышав торопливый вопрос невестки:
— Что с вами, mein Herr?
— Упал с лошади. Сел в первый раз, конь норовистый, и вот…
— У вас больной вид, — продолжала Люсиль, вглядываясь в белое лицо немца. — Идите и ложитесь скорее.
— Пустяки, царапина, и к тому же… — Немец мотнул головой, обращая внимание Люсиль на проходящий под окнами полк. — У нас ученья.
— Как? Опять?
— Мы на войне, — ответил он.
Улыбнулся, простился кивком и вышел.
— Что вы делаете? — негодующе воскликнула свекровь, увидев, что Люсиль подняла занавеску и провожает взглядом удаляющихся солдат. — У вас нет ни малейшего чувства приличия. На улице, по которой проходят немцы, все занавеси должны быть опущены, и закрыты все ставни… как в семидесятом…
— Безусловно, когда войска входят в город. Но, будь мы верны традиции сейчас, когда немцы ходят под нашими окнами постоянно, мы сидели бы целыми днями в темноте, — не без раздражения отозвалась невестка.
Надвигалась гроза, и желтоватые мертвенные вспышки освещали поднятые вверх лица, открытые рты — солдаты вполголоса, словно бы сдерживаясь, приглушенно и размеренно выпевали песню, которая вскоре должна была загреметь сумрачным, мощным хором.
— Чудные у них песни, похоже, будто молитвы поют, — говорили местные жители.
Заходящее солнце облило кровавым пурпуром головы в касках, с ремешками под подбородком, серо-зеленые френчи и командира подразделения, офицера на лошади. Зрелище впечатлило даже мадам Анжелье.
— Было бы это предзнаменованием, — прошептала она.
Ученья закончились в полночь. Люсиль слышала, как открылись, потом затворились ворота. Узнала шаги офицера, он прошел по плиточному полу прихожей. Она вздохнула. Ей опять не спалось. Снова бессонная ночь. Она часто теперь не спала, а если засыпала, то видела во сне кошмары… В шесть она была уже на ногах. Но легче не становилось. Только пустые дни становились длиннее.
Кухарка доложила старшей и младшей Анжелье, что немецкий офицер вернулся совсем больным, утром к нему приходил полковой врач, обнаружил повышенную температуру и распорядился, чтобы тот придерживался домашнего режима. В полдень два немецких солдата принесли больному обед, но немец обедать не стал. Он заперся у себя в комнате, но в постель не ложился. Хозяйки слышали, как офицер расхаживает по комнате. Однообразный звук его шагов так угнетающе подействовал на нервы госпожи Анжелье, что она вопреки своей привычке сразу после обеда поднялась к себе, хотя обычно до четырех часов дня оставалась в столовой, занималась счетами или вязала — летом у окна, зимой у камелька — и только потом уходила к себе на второй этаж, где жила и где ни один звук не мог ее потревожить. Люсиль чувствовала себя свободной до той поры, пока на лестнице вновь не раздавались легкие шаги свекрови, она бродила наугад по дому, заглядывала в одну комнату, в другую и только потом тоже уходила к себе. Иногда Люсиль задумывалась, что делает свекровь, сидя в потемках, — окна у той были закрыты, ставни тоже, лампу она не зажигала. Значит, не читала. Впрочем, мадам Анжелье не читала никогда. Может быть, сидела и вязала в темноте? Шарфы для узников — длинные, прямые полосы — она вязала, не глядя, с уверенностью слепой. Или может быть, молилась. Или спала. В семь часов она появлялась снова, безукоризненно причесанная, прямая, молчаливая, одетая в неизменное черное платье.
В этот день и в последующие Люсиль слышала, как свекровь поворачивала ключ в замке своей спальни, и больше оттуда не доносилось ни звука; дом казался мертвым, тишину в нем нарушали только размеренные шаги немца. Но слуха мадам Анжелье-старшей они не достигали — ее оберегали толстые стены и обивка, что заглушала даже малейшие шорохи. Жила она в двух больших и темных комнатах, заставленных мебелью. Поднявшись, мадам Анжелье закрывала ставни, задергивала шторы, и в комнате становилось еще темнее, в темноте она усаживалась в большое кресло, обитое зеленым гобеленом, и складывала на коленях прозрачные руки. Глаза она прикрывала, и порой из-под век медленно, неохотно сочилась блестящая слезинка — скупая слезинка старости, узнавшей тщету и бесполезность всех жалоб на свете. Она вытирала ее почти что с яростью. Вставала и говорила сама с собой вполголоса. Она говорила: «Иди-ка сюда! Ты не устал? Опять ты бегал после завтрака с полным желудком; ты весь мокрый. Иди сюда, Гастон, сядь на свою скамеечку. Посиди возле мамочки, почитай мне. А хочешь, немножко отдохни, положи головку ко мне на колени». Она говорила и с нежностью гладила воображаемые кудряшки.
Нет, она не бредила, не сходила с ума, напротив, в эти минуты она прекрасно отдавала себе отчет в происходящем и разыгрывала в полном сознании маленький спектакль, потому что только он приносил ей на краткий миг утешение, как приносят его вино или морфий. В темноте, в тишине она воскрешала прошлое. Из могилы времени извлекала драгоценные мгновения, которые, казалось, забыла навсегда, любовалась при свете дня сокровищами, она припоминала словечки сына, интонации, тембр голоса, движения пухлых детских ручек, и воспоминания, пусть ненадолго, уничтожали время. Воспоминания не отгораживали ее от действительности, как отгораживают картины, рисуемые воображением, они воскрешали реальность во всей ее нетленности, ибо она была и ничего уже с ней не поделать. Разлуке и даже смерти не справиться с прошлым, ничто не в силах стереть или уничтожить его: розовый фартучек сына, протянутая ей с плачем обожженная крапивой ручка — существовали, и в ее силах, поскольку она жила, было оживить и все остальное. Для этого она нуждалась только в одиночестве, сумраке и знакомых сыну с детства комнатах. Вызывая видения, она распоряжалась ими по своей воле. Но путешествовала не только по прошлому, она заглядывала и в будущее. Перекраивала на свой вкус настоящее, обманывала себя и поддавалась на обман, ее обманы были ее творениями, и она с нежностью лелеяла их. На короткие мгновенья мадам Анжелье становилась счастливой. И счастье ее не ведало пределов, какими ограничивает нас реальность. Она наслаждалась собственным всемогуществом и для начала заканчивала войну. Конец войны виделся ей той отправной точкой, после которой наступало счастье, мечты уносили ее туда… Война кончилась. Кончилась в самый обыкновенный, ничем не отличающийся от других день. Почему бы, например, не завтра? До последней минуты она не будет подозревать, что войны уже нет, ведь газет она не читает, радио не слушает. Весть грянет, как удар грома. Спустившись утром в кухню, она увидит Марту с вытаращенными глазами, и та ее спросит: «Как?! Мадам еще не знает?!» Да, именно так мадам Анжелье узнала о согласии короля Бельгии на капитуляцию, падении Парижа, приходе немцев, перемирии… Так почему бы и не о наступившем мире? Почему бы не услышать: «Мадам! Похоже, кончилось. Вроде больше не сражаются, войны нет, и военнопленные скоро вернутся». Англичане победят или немцы — мадам Анжелье не видела разницы. Заботила ее только судьба сына. Бледная, с трясущимися губами, сидела она в кресле, закрыв глаза, и рисовала перед собой картины с тем изобилием подробностей, какое отличает воображение сумасшедших. Она видела каждую морщинку на лице Гастона, видела, как он подстрижен, как одет, — видела все вплоть до шнурков на его солдатских ботинках, слышала малейшую вибрацию его голоса. Протягивала к нему руки и шептала: «Ну что же ты? Входи! Или ты не узнал свой дом?»