Татьяна Толстая - Кысь
А Оленька с Февронией никак называться не захотели, а только нарядов себе навертели, чтобы каждый раз в новом платье на публичные казни ездить: на колесование, али усекновение языка, али еще что.
Скушно.
– …Дак папа обижаются, говорят, ты морду воротишь. Бенедикт! Ты морду-то не вороти!
– Пошла вон. Я читаю.
Бенедикт подождал, пока вся Оленька, целиком, без остатка, выйдет в широкие двери. Сбила с мысли, сволочь.
– Я смотрю, ты от меня морду воротишь, – сказал тесть.
– Глупости.
– А ведь мы друзья навек. Клятва дадена.
– М-м.
– Куда ты, туда и я. От книги-то оторвись!
– Ну что, что?
Семья сидела за столом, ела канареек-гриль и смотрела на Бенедикта с неудовольствием, – все, даже Петрович-сан. Дети, Пузырь и Конкордия, ползали под столом, скребли пол когтями.
– Перестановки я задумал во властных структурах, мил-человек.
– Да на здоровьичко.
– Двигатель внутреннего сгорания мы тут с Петровичем задумали спроворить. Пинзин есть, искру я глазами буду, остальное – в рабочем порядке.
– Бог в помощь. Я тут при чем?
– Консолидация нужна небольшая, – ввинтился Петрович-сан.
– У меня нету.
– Эть!.. Подмога, подмога нужна!
– Главного Истопника извести желаю, – сказал тесть.
Бенедикт подумал, что ослышался, заложил книгу пальцем, вытянул шею.
– Куда извести?
– Куда, куда, – казнить! Уши-то протри! – вспылил тесть. – Совсем зачитался, в бумажках зарылся, государство забросил, а еще Зам! Казнить его желаю, как вредный пожароопасный элемент! В согласии с Государственным Указом, вступившим в силу еще эвон когда! И экономике от него урон: народ распустился, печи даром зажигают, никто огневой налог не платит!
– Нам теперь с бензином открытого огня держать никак нельзя, – подтвердил Тетеря, – это я как Министр Нефтедобывающей и Нефтеперерабатывающей заявляю. Мы ж теперь страна ОПЕК. Нам про экспорт думать надо, а не хухры-мухры.
– Да еще он раскопки вредные делает, под государство подкапывается. Утром встанем, а страна и провалимши.
– И столбы ставит, мешая свободному проезду, это уж я как Министр Транспорта.
– Революция продолжается, тут и рассуждать нечего, – сердито сказал тесть. – За чистоту рядов надо постоять? – надо. Я ж медицинский работник, не забывай. Мы, медицинские работники, знаешь, какую клятву даем? Не вреди. А он вредит. Ну?! Так что давай, по-быстрому, съезди, свяжи его веревкой. К столбу там или куда примотай, только покрепше. Я бы людей послал, да он же хыхнет – и отобьется. А на тебя не хыхнет.
– Не позволю казнить Никиту Иваныча, что такое?!?! – закричал Бенедикт. – Старый друг… ватрушки пек, пушкина вместе долбили, и… это… вообще!!!
Про хвост афишировать не стал.
– Позволю – не позволю, твово разрешенья никто не спрашивает! – закричал и тесть. – Ты Зам по морской и окиянской обороне, а энти дела сухопутные! Двигатель построим, по дорогам ездить будем! Твое дело его доставить, чтоб не убежал!
– А хрен вам в жопу заместо укропу!
– Ах, так?! Космополит! – крикнул Тетеря, толкая стол.
– От косматого слышу! Чучело четвероногое!
– Ты как с Министром разговариваешь?! – тесть перегнулся и вырвал из Бенедиктовых рук книгу, шваркнул об пол, листы рассыпались.
– Блин!.. а вы, папа, вообще вонючка!
– Ах, так?! А ну! – тесть рывком бросился через стол, роняя посуду, хватая Бенедикта цепкими, холодными руками за горло. – А ну, повтори! Повтори, говорю!!! Щас я тебя огнем-то…
И, натужив глаза, начал жечь Бенедикта желтым, холодноватым, царапающим пламенем.
– Кончайте безобразие! При детях! – прикрикнула теща.
– Контролируйте себя, папенька!
– Чего вы вообще?.. Вы вообще… вы… вы… вы – кысь, вот вы кто!!! – крикнул Бенедикт, сам пугаясь – вылетит слово и не поймаешь; испугался, но крикнул. – Кысь! Кысь!
– Я-то?.. Я?.. – засмеялся тесть и вдруг разжал пальцы и отступил. – Обозначка вышла… Кысь-то – ты.
– Я-а?!?!?!
– А кто же? Пушкин, что ли? Ты! Ты и есть… – Тесть смеялся, качал головой, разминал затекшие пальцы, погасил в глазах свет, – только красноватые огни перебегали в круглых глазницах. – А ты в воду-то посмотрись… В воду-то… Хе-хе-хе… Самая ты кысь-то и есть… Бояться-то не надо… Не надо бояться… Свои все, свои…
Теща тоже засмеялась, Оленька захихикала, Терентий Петрович-сан осклабился. И детки бросили скрести пол, подняли плоские головки и взвизгнули.
– В воду посмотрись…
Он бросился вон из горницы; семья смеялась ему вслед.
Что говорят-то! Что сказали-то!.. Вот амбар, вот бочка с водой, – заслонясь руками от света, всматривался в темную, пахнущую тиной воду. Нет, вранье! Ложь!!! Видать плохо, но видно же: голова же круглая, хоть волосья и поредевши; уши же на месте, борода, нос там, глаза. Нет, я человек! Человек я!.. Да! Хрен вам!..
Ополоснул морду водой: кожа горела, саднила там, где тесть жег ее лучами, и на ощупь стало шероховато, вроде как мелкие волдыри, али сыпь. Вдруг подступила тошнота, как если б сыру поел. Отбежал к двери, вырвало на косяк. Желтым чем-то. Это от канареек, должно. Переел канареек. Фу-у, слабость.
…Пройтись надо, а? Продышаться. Сто лет пешком не ходил. Из городских ворот. Цыкнуть на стражу. Под горку. К реке. Через мосток – в лес, и дальше, дальше, по колено, по пояс, по плечи в траве, туда, где цветы и мухи, и потаенная поляна, и медовый ветер, и белая Птица… Ага, жди…
…Брел, волочил лапти на отвыкших, квелых ногах и знал ясным, вдруг налетевшим знанием: зря. Нет ни поляны, ни Птицы. Вытоптана поляна, скошены тульпаны, а Паулин, – что ж, Паулин давно поймана силками, давно провернута на каклеты. Сам и ел. Сам и спал на подушках снежного, кружевного пера.
Знал, – а все же брел, брел, почти равнодушно, как перед смертью, или сразу после смерти, – когда все уже совершилось и ничего не поправишь, – брел мимо полей, засаженных синеватой репою, по оврагам с отвалами красной глины, через канавки и бочажки с червырями, тяжело всходил на холмы, оскальзываясь на разросшихся грибышах, – далеко было видно с холмов: поля, и снова поля, с прополотой и непрополотой репой, и новые овраги, и темные перелески, где таится слеповран, и неправдоподобно далекие дубравы с огнецами, и еще поля, куда хватало глаза. Туго и тепло дуло ветром родины, серенькие облака мутили небосвод, а на горизонте синей стеной стояли облака темные, готовые расплакаться летними ливнями.
В зарослях ломких августовских хвощей нашел зеркальце темной воды, еще раз как следует обсмотрел свое отражение. Пощупал уши. Обычные. Глупости семья говорит. Глупости. Обхлопал щеки, – на ладонях сукровица от полопавшихся волдырей. Ладони тоже обычные, шершавые; через всю ладонь, с переходом на пальцы – широкая мозоль от крюка. Снял лапоть, проверил ногу: и нога обычная, сверху белая, понизу темноватая от грязи, так на то она и нога. Живот. Зад. Ни тебе хвоста, ни…