Александр Иличевский - Перс
В такую же погоду пришли мы и сейчас к яхт-клубу, потемневшему его зданию на развилке двух пирсов. Сейчас никаких яхт, катеров или байдарок, бухта пустынна.
Только чайки летают среди снегопада, садятся на воду, пару раз нырнуть — очиститься от снежных хлопьев, чтобы снова потихоньку ими облепиться, желтые клювы тают в белизне…
Я вспомнил слова Керри: «Нет более древнего ландшафта, чем море; с землей хоть что-то можно сделать: выкопать, построить на ней что-то; а с морем ничего не поделаешь, не запрудишь и не выпьешь: как была пучина, так пучиной миллион лет и останется». Мы ходили с Хашемом по городу, грелись в чайных и время от времени что-то рассказывали друг другу. Больше говорил я. Хашем просто слушал, изредка переспрашивал что-то. Сам он рассказывал о себе отрывисто, смутно. Впервые спустя пять месяцев я стал что-то понимать о нем.
Я тоже говорил взахлеб. Но чаще переспрашивал, и тогда он еще больше сбивался… Например, что кроме работы в заповеднике, Хашем занимается переводами на русский азербайджанских поэтов, с которыми не дружит, многих презирает, особенно одного, у которого тем не менее приличные стихи, но качество стихов не является залогом качества личности, в устной речи этот господин выражается так: «Если завтра объявят джихад, я без тени сомнения пойду добровольцем».
Хашем — единственный на всю республику переводчик и исследователь американской поэзии — любит Уолкотта, Стрэнда, Левина, Хадас, Клайнцалера. Переводит Кавафиса, переводит на английский Насими. Всегда находится в стороне от литературных обществ, переводы его публикуются лишь в «Новой литературе Востока», и то подборки дожидаются очереди по году, полтора. И еще он все-таки поступил на биофак, закончил его и какое-то время работал на Чалусской биостанции.
Мы вышли на пирс, постояли, подставляя лица снегу.
— Детство было легким, из него далеко было видно, — сказал Хашем, выставив перед собой руки, ладонями вверх. — Как только я осознал свое тело, свой пол, мир съежился, я стал близорук и жаден. Тело, желание, тоска по иному телу стянула мир вокруг, он стал мирком. С тех пор я не могу свое естество перевести в святость. Порой мне тяжело.
Хашем еще говорит (возвращаемся по пирсу обратно, город вверху засыпан снегом, незрим в белой мути, сзади смерклось море):
— Дело было в последний день марта, я пробудился тогда, моя жизнь умерла и воскресла. Обитал я в ту пору на Ахмедлах, у подруги. В то утро, когда я переступил через порог, еще не знал, что никогда больше не вернусь в ее дом. Гюзель была светлой, как ветер, но и сухой, как земля, я никак не мог ею овладеть, увлажнить ее… Иногда туча поднималась из ее глубин, и молнии слов хлестали меня обидой… С женщинами так бывает от скуки и нищеты. С землей так бывает от скудности пустыни. В те времена я преподавал английский, с утра до вечера обходил по городу учеников, с иными занимался на бульваре, вечером возвращался. Отдавал Гюзель деньги — больше доллара в час мне никто не мог платить. Когда учеников недоставало, когда я отказывался от них из-за их тупости или по своей лени — Гюзель не желала со мной спать. А я был отравлен желанием. Я выходил на бульвар или поднимался на Баилов, ночевал на продувных чердаках, неотрывно глядя на полоску моря, я глох по утрам от непрерывного воркования голубей, долго чистился после. «Гусак» во дворе, замшелая бетонная ванна, вкусная вода, запах от мусорных баков, осы ползут по зернистому мокрому бетону, пьют; вода бежит, как по камням горная речка. Или ездил на Артем, но в поселок не шел, бродил вдоль моря, вспоминал, как мы рвались на эстакаду, воображали, что по ней сможем сбежать за море в Иран. Но теперь мне бежать было некуда, Гюзель стала моей могилой. Возвращаясь на Ахмедлы, я надеялся, что застану ее с любовником и тогда убью себя. Наконец я заболел. Гюзель стала за мной ухаживать. А когда выздоровел, долго не мог понять, где я, что со мной? Весь мир смотрел на меня умытым. Я помню отлично тот день, когда покинул себя. Я его записал.
Тем временем мы вошли в чайхану, мальчик, сидевший у открытой печки, поднялся нам навстречу. Хашем достал из-за пазухи тетрадь, полистал, протянул мне.
Мы попросили чаю, лепешку и шоколадку.
Я вчитался в три страницы мелкого убористого почерка, расчехлил фотоаппарат и переснял два разворота, разложив на столе. Вот они:
Палач[17]В ту ночь стрелки прыжком настигли час рассвета.
Ночью бессонница читала мне Коран, я записывал:
«Терпи, мое время, мой разум, душа…»
На рассвете лег, потолок закачался, как дно лодки,
через все тело поплыла сквозь плоть,
разрывая прутьями ткани,
потянулась долгая птичья клетка,
узилище, геометрия зла, мышца абстракции.
Я замер в предчувствии, что со мной вновь случится припадок, как в ту ночь со второго на третье января,
когда каждая клетка тела открыла око числом,
и даже пот, стекающий у меня со лба, — одна его струйка стала единицей, другая четверкой,
а судорога скрутила ноги в семь и девять.
Я успокоил Гюзель и отправил ее спать в соседнюю комнату. А сам в 7:10 вышел из дому за цветами, очень хотелось взять в руки тюльпан, успокоиться,
вдохнуть его пряность, его черно-алую бездну.
Я собирался вернуться часа через два,
хотя не знал еще, где возьму цветок.
Я продвигался к тюльпану в бреду, спасительно,
судорожно помня о том, что друг моего детства был Адмиралом тюльпанов, обладал целой плантацией, прохладные, скрипучие листья полно и туго лежали в ладонях…
Вчера весь день в кармане пролежали 26 манат,
26 — икона хуруфитов (26-я сура, «Поэты»).
Пять из них я отдал Аббасу, чтобы купил зерна для птиц. Итак, теперь я владел 21-й сурой, «Пророки».
Я отсчитал от ворот сорок шагов и встретил старуху.
Я заговорил с ней, спросил, где работает.
«Уборщицей в Доме культуры. Пенсии не хватает.
Сыновья помогают редко».
Я вложил деньги в шершавую ладонь труда.
21-я сура зазвучала в линиях ее судьбы.
Я огляделся и ничего, кроме солнца, не увидел.
И тогда я пошел прямо за восходящим светилом.
Я принял его за тюльпан, я возжелал заглянуть в его черную сердцевину.
Никуда не сворачивая, забыв о себе.
Миновал кинотеатр и за бензоколонкой встал перед забором с витками колючей проволоки.
За ним высился лес ветвистых антенн.
Они гудели от ветра.
Я взобрался на пригорок, нетерпеливо обдумывая,
что делать дальше. Солнце влекло меня за собой, торопило.
Из дыры в заборе вытекла собака. Вдруг предо мной возник подросток.
— Что это за место? — спросил я его.
— Запретная зона. Как только перелезешь, сработает сирена, прилетит охрана.
— Кого ты любишь больше всех на свете? — спросил я ребенка. — Родину, маму. Бога.
— Ты совершаешь намаз? — Нет. Я пока не могу. Моя мама совершает намаз.
— Понимаю тебя. Я тоже пока не в силах. Скажи, как обойти это проклятое место? Я хочу всегда идти прямо.
— Тогда иди налево, через кладбище. Но будь осторожен, там стая одичавших собак. Подбери палку, насобирай камней. Я поблагодарил и прошел через кладбище, оглядываясь на портреты умерших, блестевшие от росы. Покойная сила мертвых душ волновала мои мысли. Я лег на землю ничком, прислушался. Скоро я снова вышел на прямой путь. Но почти сразу остановился перед стелой. На ней сидела птица. Как над добычей, она распростирала крылья, изгибала шею. Я подошел к водителю стоявшего рядом автомобиля и спросил:
— Зачем здесь этот памятник, откуда?
— Не знаю. Ты ведь сам знаешь.
— С чего ты взял? Я здесь впервые.
— От твоего лица идет сияние.
— Как же выйти на прямой путь?
— Впереди тоже есть статуя, статуя льва, от него — поднимайся выше.
Я дошел до льва, он смотрел на плакат с изображением президента, указывающего наследнику путь в будущее. Лев мне не понравился, я принял его за идола. Я обошел его, закидывая камнями. Сошел, испачкав всю куртку известкой, сбросил ее под куст и стал подниматься выше. Дорогу мне преградило деревце. Я передвинул его, чтобы идти прямо. По дороге я спросил у старухи, подметавшей тротуар:
— Куда ведет этот прямой путь?
— Он ведет все прямо и прямо. Подождала, спросила трогательно, с заботой:
— Сынок, ты тоже болен?
— Нет, а в чем дело?
— Мой сын душевнобольной. Он тоже выходит из дому и не может найти дорогу обратно. А ты, ты умеешь возвращаться?
— Да, я умею. Я поэт и переводчик. Со мной все в порядке. Я пошел дальше, хотелось пить, отдохнуть.
Тут я увидел траурную палатку.
Подошел, поздоровался, пролепетал благословение,
сел и попросил попить. Мне принесли чай и на блюдце шесть фиников.
Я отпил и заплакал. Ко мне подошли,
спросили, в чем дело. Я мотнул головой:
«Ничего, все в порядке». Я выпил кипяток и съел четыре финика. Я спросил имя усопшего человека. «Гюзель», — ответили мне.
Поблагодарив за все, я снова вышел на прямой путь.
Солнце уже взошло над горизонтом.
Вдруг мысль мелькнула в мозгу птицей: дойти до острова Артем, попроситься к Гюнель,
к бывшей однокласснице, в которую был влюблен мой друг,
Адмирал тюльпанов, пропавший в Америке…
Попроситься на чай к Гюнель, заняться с нею любовью и после двинуть, как в детстве, на эстакаду,
уводящую в море, далеко-далеко, достичь той точки,
когда вокруг нет ничего, кроме горизонта и моря,
нет никакой земли, а только волнистая нитка эстакады тянется в море, возможно, до самого Ирана,
и мне пригрезилось, что, как Христос по водной глади,
я в конце концов смогу дойти до Мекки,
а может, и до Иерусалима.
Я шел вдоль трассы, и автомобили пронзали меня,
как пушечные ядра. Я миновал Мардакяны.
Я шел мимо бакинских сел, выходящих к морю,
в виду их мне дышалось легче — море давало свободу груди, и я мог раздышаться в Иран,
в Исфахан, в Шираз, мне было легче, когда глаза ласкали горизонт или обрезались им,
его лезвием, источая слезу. Я не заметил,
что слезы давно заливали мои щеки; при порывах ветра леденела влажная кожа.
Я прошел мечеть, мусульманское кладбище,
христианское кладбище, где заметил среди крестов одинокую мужскую фигуру.
Я шел за солнцем и чувствовал, как все цветы,
все солдаты-тюльпаны поворачивают за мной свои лица, тянутся постичь прямой путь.
Все пчелы, очнувшиеся от спячки,
выравнивают линии своих полетов.
Наконец я взобрался на холм.
В небе прямо надо мной парил сокол.
Я видел строй его перьев.
Светлый сокол то приближался ко мне,
и я тянулся ему навстречу, но птица снова отдалялась.
Противоположный склон холма завершался обрывом,
и я присел на вершине передохнуть, подумать.
Скоро мне навстречу поднялся человек в соломенной шляпе. Венок из засохшего хлеба на голове — символ затаенной смерти.
— Стой! — приказал он мне, и я остановился, готовый уже прыгнуть с откоса. Он кого-то позвал по имени, и вдруг,
как из-под земли, показался мальчуган, пяти-шести лет. — Давай топор!.. Мальчик обернулся и поднял топор, огромный, как у мясников, размером с плаху. Палач вознес его над моей головой, спросил:
— Что есть прямой путь?
— Ислам, — ответил я мгновенно.
— Молись, сейчас ты умрешь. Солнце высекло искру о край лезвия.
Глядя ему в глаза, я прочел «аль-Фатиха» и «Ихлас». Ангел шептал отрешенно вместе со мной, а когда я произнес последние слова, опустил топор и спросил помощника: — Может, свяжем его? Потом спросил меня, кого я ищу. Я выпалил наугад:
— Своего брата, Илью.
— Кто он?
— Не знаю, — ответил я. — Я не знаю, кем он стал.
— А кого ждем мы?
— Не знаю.
Только сейчас я вспомнил о Гюзель, о ее доме, может быть, она ожидает меня?
— Как ты сюда добрался?
— Поднялся с дороги.
— Что ты тут делал?
— Сидел. Долго сидел. Сокол хотел сесть мне на голову.
— Отойди, отойди от меня, — вдруг выпалил человек в соломенной шляпе. Он испугался, мой палач, попятился назад: — Я тебя боюсь!
— Извини, я не хотел тебя напугать, я только ответил на твой вопрос. Мы вместе спустились на дорогу.
— Куда ты идешь? — снова спросил палач.
— Я пришел сюда по прямому пути,
а теперь должен вернуться. Как мне добраться?
— Иди так же прямо, сам путь тебя выведет.
— Ко мне больше никто не прицепится?
— Иди, не бойся.
И я снова пошел. Дул ветер, жарило солнце. Послышался лай, от христианского кладбища ко мне мчались три собаки. Я стал громко молиться:
— Аллаху акбар, аллаху акбар. Собаки поджали хвосты, убежали прочь. Я пошел вслед за грузовиками, везшими камень из карьера, и вскоре вышел на трассу. Я умирал от жажды. Как вдруг я услышал за спиной стук женских каблуков. Я не обернулся, снова стал молиться:
— Аллаху акбар, аллаху акбар. Звук шагов исчез так же, как и появился. Я дошел до села Халла и сел на автобусной остановке передохнуть. Не знаю, сколько уже я прошел, и не помню, вскинул ли я руку или водитель сам притормозил, но милостью Божьей через мгновенья я ехал в город. Рядом с водителем сидел смуглый парень, его стриженая голова вся была иссечена шрамами. Я попросил подбросить меня до метро «Азизбеков».
— Чем ты занимаешься? — спросил пассажир.
— Я поэт и переводчик.
— Прочти что-нибудь, можешь? Я прочел «Натюрморт, две жизни».
— Ты ученый? Ты похож на ученого, твое лицо источает свет, — сказал водитель, которого звали Амир. — Нет, я не ученый, просто я много читаю, — ответил я.
— Почему ты совершил этот путь?
— Не знаю. Он мне был необходим, как дыхание.
— Тебя ждут дома?
— Не знаю. Точней, я бы не хотел этого знать.
— Государство обязано помогать, выплачивать пенсию, — сказал парень с иссеченной шрамами головой.
— Почему так думаешь? Зачем это? — спросил я.
— Ты же с приветом, что у тебя в голове? Мы подъехали к метро, парень приоткрыл дверь.
— Ты совершаешь намаз? — спросил он.
— Нет, пока не могу.
— Так вот, тебе надо совершать намаз.
— А сам ты совершаешь?
— Да, было дело, потом бросил.
— Как так? Почему бросил?
— Есть более высокие способы приблизиться к Богу, — после этих слов он попрощался и вышел.
Я пересел на его место и спросил у Амира:
— Почему ты не взял с него денег?
— Я же его, как и тебя, подобрал на дороге. Минут через пятнадцать мы были на набережной. Я снова решил заночевать на бульваре.
Я долго стоял в темноте, вдыхал море и думал, вот она — моя душа: вся она здесь, предо мной. Я стоял и плакал, следя за огнями в море.
Окно IX
Сегодня я обнаружил, что окно превратилось в дверь.
Как это произошло — неизвестно. Известно,
что было потом. Но как превращенье проверить? Как кажимость в явь провести — вроде бы окно остается окном во двор, но кажется — это дверь.
Тогда я вошел в него — отворил и шагнул. Что я увидел? — Лужайку, вокруг — дички апельсинов, кусты олеандров,
под ними лежали вон там и вон там и — о Боже! — рядом совсем крылатые звери, числом всего три. Я подумал в кошмаре — крылатые леопарды и вот они встретят меня. Но я оказался для них невидимкой. Я просто стоял и смотрел на то, чем они занимались. Вроде бы ничего страшного, вроде бы все как надо — ели они там что-то. Но вскоре, вглядевшись, я понял, что так меня сразу смутило.
Вся странность виденья была в том, что именно там,
за окном, они жрали.
Держа в мягких лапах, урча, они разрывали на части числа…
Числа множились и различались, исчезали в пасти и вновь появлялись. Тогда я схватил — страшный рык — и мигом таков был обратно.
В руке оказалось три.
Так начался Апшеронский полк имени Велимира Хлебникова.