Лев Копелев - И сотворил себе кумира...
Бабы оставили миски, отложили ложки. И застыли. Иные прислонились друг к другу, жмутся кучками.
И вдруг одна заплакала. И еще одна. Тихо плачут. Закрывают лица косынками.
В хоре заминка. Дирижер оглянулся. Шепнул. Тоненькая девушка в венке начала весело:
Ой, за гаем, гаем,
Гаем зелененьким…
Хор подхватил торопливо, залихватски:
Там орала[48] дивчинонька
Волыком чернэньким…
А бабы плачут. Еще одна. И еще одна. Сперва те, кто постарше, а там и молодые. И плачут уже в голос, навзрыд.
Орала, орала,
Втомылась гукаты,
Тай наняла козаченька
На скрипочку граты…
Певцы начали сбиваться. Нарядные девчата-хористки утирают глаза и мокрые щеки. Дирижер оглядывается растерянно.
— Что ж это, товарищи-бабоньки? Что такое? Почему слезы? Кто ж это вас огорчил? Мы ж стараемся повеселее…
Бабий плач прорвало криком.
— То не вы, то не вы! Ой, люди добрые! То мы сами. Мы ж больше никогда не спиваем… Ой, когда ж мы только спивали! Мы те песни и во сне уже не сльшшм… Мы ж все только хоронили… Мы ж сами уже мертвые… Ой, мамочка моя родная, где твои косточки?.. Ой, деточки мои коханые, голубятки мои, я ж над вашими могилками не плакала, я ж вас чужому дала без гробов хоронить…
Закричали, запричитали еще одна, и еще.
Хористы сбились кучей. И несколько девушек в венках заплакали в голос.
Дирижер метнулся к бригадиру, который стоит в стороне, с возчиками, привезшими гостей. Мужчины дымят самокрутками, глядят в сторону. Повариха села на землю, закрыла лицо косынкой. Плечи дрожат.
Бригадир, широкий, почти квадратный, красновато загорелый, с многодневной, рыжей щетиной до скул, досадливо отмахнулся от дирижера.
— Да заспокойтесь вы, товарищ дорогой… Нехай бабы наплачутся… Слезы-то у них накипели… Теперь за всех плачут. Не мешайте. Выплачутся — легче будет.
Глава десятая.
КОНЕЦ ЮНОСТИ
Молодость моя, моя чужая молодость!
…Молодость моя, иди к другим.
Марина ЦветаеваФилософский, исторический и литературный факультеты Харьковского университета после 1933 года разместили в здании, из которого выехало ГПУ-НКВД. В подвалах оставались еще решетки на окнах и железные двери с волчками. Там, в бывших камерах, мы устроили типографию — наборный цех, печатный, склад бумаги. Редакция заняла большую сводчатую полутемную камеру, где и днем приходилось зажигать свет. Уже в первом семестре меня назначили ответственным секретарем. Редактором был доцент-физик, член университетского партбюро. Он преподавал, писал научные работы, недавно женился на красивой студентке, и поэтому был постоянно занят множеством внередакционных дел; явными заботами о здоровье жены и плохо скрываемой ревнивой тревогой. Тем больше приходилось работать мне. На заводе мы привыкли к штурмам и авралам ежедневной газеты, а листовки для танкового отдела и строителей выпускали не менее десятка в сутки. И работа в еженедельной университетской многотиражке казалась поначалу просто развлечением. Авторы — студенты и преподаватели — были куда грамотнее заводских. Их статьи и заметки приходилось только сокращать. Проблемы возникали главным образом из-за соперничества факультетов. Физики и математики традиционно презирали краснобаев-гуманитариев. Они, а также химики, биологи и географы занимались в старом здании на Университетской горке, куда мы ездили трамваем, и воспринимали их как беспокойных туземцев другого континента.
Иногда с утра, перед лекциями, почти в каждую перемену и обязательно после занятий я приходил в подвал верстать, держать корректуру, собирать очередной номер.
Прохладный, сыроватый сумрак бывшей камеры случалось возбуждал тревожные мысли: кто здесь сидел? Не отсюда ли уводили расстреливать?.. Я пытался представить себе, какие они, эти шпионы, петлюровские, белогвардейские заговорщики, фашистские агенты… Почему-то считалось, что оппозиционеров и спец-вредителей держат не в подвальных, а в «верхних» камерах, вроде той, в какой побывал и я в 1929 г. О пытках, избиениях я не думал. Это было немыслимо.
А ведь уже в 31–32 годах прошла пресловутая «золотая кампания». Ювелиров, часовщиков, зубных врачей, священников, нэпманов и всех, кто считался богатым, кто ездил когда-то за границу, вызывали в «экономотдел» ГПУ и предлагали добровольно сдать имеющееся у них золото, валюту и другие ценности. Взамен обещали «боны Торгсина». (В закрытых магазинах «Торговля с иностранцами», предшественниках нынешних сертификатных «Березок», продавали всякую редкостную снедь и продукты, которые были несравненно лучше получаемых по карточкам.)
Тех, кто отказывался, или давал меньше, чем должен был по мнению оперативников, арестовывали.
В битком набитых камерах нельзя было даже лечь. Полураздетые люди сидели «раскорякою». Горели жарко ослепляющие пятисотваттные лампы, и камеры были натоплены во все времена года. Кормили ржавыми селедками и не давали воды Но каждого, кто соглашался отдать «утаенное» золото, немедленно отпускали и утешали: в анкетах на вопрос «был ли под судом и следствием», он может отвечать «нет», так как все, что с ним происходило — не арест, а лишь «временное административное задержание». Нашего соседа, немолодого бухгалтера, который до революции работал в банке, «задерживали» трижды или четырежды. Каждый раз его выкупали жена и родственники, приносившие золотые монеты. И каждый раз он встречал в камере знакомых, которых тоже вновь и вновь забирали, чтобы «выкачивать золотишко».
Мне было жаль незлобивого старика, а его рассказы о том, что с ним происходило, не вызывали сомнения. Многие люди, чьи родственники, знакомые, соседи побывали в таких камерах, рассказывали о том же — об удушливой тесноте, слепящем свете, пытке жарою и жаждой, о циничных вымогательствах чекистов — «золотоискателей».
— Не отдадите все, не скажете, где спрятали, так и помрете. А там мы возьмем вашу жену, пардон, вдову, или сирот или других родичей. Так неужели вам будет от этого легче лежать в могиле? Ведь они, может, даже не знают, где ваши схованки. Им придется мучиться уже совсем напрасно…
И сам я видел, как мерзли в сельских «холодных» крестьяне, не сдавшие хлебопоставок.
Все это были поганые, жестокие дела. Однако неизбежные. Ведь и хлеб и золото необходимы стране. А прятать драгоценности могли только своекорыстные, классово чуждые людишки. Конечно, случались ошибки; страдали и вовсе ни в чем не повинные. Это плохо. Такого следует избегать. Но из-за отдельных промахов нельзя же прекращать широкое наступление на фронтах пятилетки.
Нет, я не поддавался сомнениям и колебаниям. И добросовестно редактировал и сам сочинял статьи, репортажи, заметки о борьбе против вражеской идеологии и философии, в политэкономии, в истории; обличал «меньшевисгвующий идеализм» Деборина, «механическую метафизику» Бухарина, «ползучий эмпиризм» Сарабьянова, примиренчество к «субъективистской» теории относительности Эйнштейна и т. д. и т. п.
Думал ли я о том, насколько справедливы были эти грозные обличения?
Если иногда и задумывался, то бесплодно.
…На фронте, в первые месяцы войны, читая трофейные газеты, журналы, военные документы и слушая немецкое радио, я понимал, что их сводки и корреспонденции часто куда правдивее наших. А их статьи про нас, показания военнопленных, перебежчиков и рассказы жителей оккупированных областей были и не только выдуманными и не слишком преувеличенными.
Все это я объяснял так: гитлеровцы хитроумно используют «малую правду» фактов, событий, обстоятельств, чтобы пропагандировать величайшую ложь нацизма. А нам приходится из-за неблагоприятных условий скрытничать, а в иных случаях даже врать, отстаивая и утверждая нашу всемирно-историческую правду.
В годы войны и потом в тюрьме я рассуждал менее примитивно и менее цинично, чем в пору юношеского радикализма. Но понадобилось еще не меньше двух десятилетий, прежде чем я стал различать понятия искренность и нравственность. Искренним бывает и злодей-фанатик, когда его слова и поступки соответствуют его убеждениям. А нравственен лишь тот, кто постоянно сверяет свои убеждения с жизнью, с тем, куда ведут слова и поступки, определяемые его убеждениями (Достоевский).
И еще позднее начал я сознавать, что «нравственность человека лучше всего выражается в его отношении к слову» (Лев Толстой). «Убийство правдивого слова… было одним из самых черных злодейств, совершаемых десятилетиями» (Лидия Чуковская).
Поднимаясь из редакционно-типографского подвала наверх, я окунался в океан знаний. На лекциях и семинарах старался ничего не упустить. Записывал все возможно подробнее. Читал все, что было обязательным, все, что преподаватели называли «факультативным», не обязательным, выискивал и такие книги, которые вовсе не называли. И, разумеется, хвастался каждым подобным «встречным планом».