Джон Фаулз - Дэниел Мартин
Другими словами, я завёл интрижку с самой Америкой. Но, несмотря на Илейн, в свой первый приезд я не вполне представлял себе, насколько Калифорния далека от остальной Америки. Мне всё здесь нравилось, хотя не столько присущими этому миру качествами, сколько его абсолютной неанглийскостью и представившимися мне бесконечными возможностями подавлять англичанство в себе самом. Я почти не испытывал чувства вины из-за Илейн или, скорее, чувствовал себя виноватым лишь настолько, чтобы держать все три недели наших свиданий и сексуальных игр в тайне. Почти каждый день я звонил Нэлл — не потому, что скучал о ней, больше из опасения, как бы она вдруг не прилетела, не застала меня врасплох. Думается, к тому времени я стал совершенно аморальным, на отношения с женщинами смотрел как какой-нибудь шейх. У меня не было физического отвращения к Нэлл, что значительно облегчало обман, а она, как большинство женщин, большое значение придавала этому ложному, чисто физическому, доказательству. И вообще, неделя, проведённая с Нэлл в Коннектикуте перед возвращением домой, доставила мне колоссальное удовольствие, в немалой мере ещё и потому, что поездка в Голливуд придала мне — в глазах её родителей — престиж, которым я прежде не обладал.
Однако попозже, в том же году, рабочие каникулы во время натурных съёмок в Испании не задались. Мы сняли небольшую виллу недалеко от Валенсии, у самого пляжа, наняли молодую женщину присматривать за Каро. Но Нэлл быстро прискучили долгие репетиции. Вряд ли стоило винить её за это, они стали надоедать и мне самому, но я впервые видел такие съёмки, с участием сотен статистов, и считал своим профессиональным долгом уделять им внимание. Да и продюсер мой — это священное чудовище — не давал расслабиться: его возбуждение и зачаточная мания величия всё возрастали по мере приближения съёмок, достигли высочайшего пика и оставались на этом уровне все последующие недели. Молодой режиссёр-американец, как и я, получивший с этим фильмом свой первый «большой шанс», предупредил меня, что это — дело обычное, и нам вдвоём удалось выстоять под градом безобразной ругани и угроз, что нас немедленно выгонят с работы. Сцены, которые на репетициях были «великолепны», наутро — обычно непосредственно перед съёмкой — оказывались «мерзопакостными». Всё то время, что я писал сценарий, этот жалкий старикашка сыпал собственными идеями, снежной лавиной обрушивая их на мою голову… его невозможные капризы и «задумки» имели свойство всплывать бесплодными айсбергами недели и даже месяцы спустя, угрожая потопить любой разумный ход, предложенный мною и режиссёром. А это лишь подливало масла в огонь недоверия и презрения, какие испытывала Нэлл ко всей кинодеятельности.
В ней обнаружилась и сильная нетерпимость, этакий интеллектуальный снобизм по отношению к мелким дрязгам, соперничеству, пустой болтовне, всеобщей одержимости профессиональными темами — чертами, типичными для киношников всего мира, особенно на съёмках. Это мир, в котором нет — или тогда не было — людей с университетским образованием, уважения к другим профессиям вне киноискусства или кинопроизводства; к тому же этот мир иерархичен, как Древний Египет. Презрение Нэлл ко мне росло прямо пропорционально моему нежеланию отречься от этого мира en bloc.135 В свою очередь, я чувствовал, что презирают мой сценарий, моё детище, драгоценное семя, из которого произрастает вся эта энергия и активность, требующие огромных затрат. Нэлл пристрастилась проводить дни напролёт на пляже, с Каро и бонной. Я не возражал: побаивался, что кто-нибудь из голливудских киношников мог краем уха слышать о тамошней моей интрижке. Не хотел, чтобы кто-то из них подошёл к Нэлл слишком близко.
Несколько месяцев спустя — мы уже вошли в весну 1955 года — я снова был в Лондоне и писал второй сценарий для Тони. И снова Андреа была секретарём производственного отдела; давно зревшее в нас обоих чувство однажды перехлестнуло через край… не знаю уж, как Нэлл в конце концов догадалась о том, что произошло, но, чтобы убедиться в своей правоте, она наняла частного детектива. Как-то, придя вечером домой, я обнаружил копию его докладной, положенную на видном месте так, чтобы я смог сразу её прочесть. Нэлл и Каро исчезли. Когда прошёл первый шок, я почувствовал облегчение. Потом позвонил в Оксфорд. Моего звонка явно ждали: к телефону подошёл Энтони; Нэлл позвать он отказался, отказался и обсуждать что бы то ни было по телефону; настаивал, что ему следует приехать в Лондон — поговорить.
Через пару дней он явился ко мне домой, и мы отправились в ресторан обедать. Я ожидал, что он обрушит на мою голову громы и молнии, прочтёт лекцию об этике и морали, но он был на удивление сух и прозаичен. Они с Джейн довольно давно поняли, что всё не так уж хорошо идёт в нашем семействе, но это — дело моей собственной совести, он не возьмёт на себя смелость судить, кто тут прав, кто виноват. Я заподозрил, что он, в глубине души, побаивается меня, боится того, что я могу сказать о Нэлл, о её постоянных побегах в Уитем при малейшей размолвке. Внешне он держался так, будто понимает меня, с уважением относится к моей профессии, к тому миру, с которым она меня связывает, то есть демонстрировал чувства, каких никак не мог испытывать правоверный оксфордский профессор, каковым Энтони успел к тому времени стать.
Нэлл была «глубоко травмирована» и не желала говорить ни о чём, кроме немедленного развода. Он тем не менее полагал, что, если я захочу сохранить семью, они с Джейн смогут уговорить её хотя бы подождать немного, прежде чем подавать в суд. Он настаивал именно на этой линии поведения, совершенно справедливо воспользовавшись как аргументом Каро; однако он очень быстро признал, что постоянные ссоры между родителями могут повредить ребёнку не меньше, чем их развод. Тут я поведал ему, под строжайшим секретом — который он, кстати говоря, сохранил, — о том, что в моей жизни были и другие женщины. Я не вдавался в детали и не называл имён, но видел, что это открытие шокировало его вдвойне — как типичного представителя английского среднего класса и как католического философа. Внешне его реакция показалась мне какой-то иезуитской: в прежние дни он постарался бы всё выяснить, узнать, что вынудило меня вести себя так, а не иначе; сейчас же он, очевидно, счёл более уместным повести себя как человек вполне светский.
В тот же вечер ему нужно было вернуться в Оксфорд, и уже в три часа мы расстались, ещё более сдержанными и отдалившимися друг от друга. Его рассердило и расстроило как моё нежелание признать свою вину перед кем бы то ни было, кроме Каро, так и готовность принимать себя таким, каков я есть (и совсем не таким, как представлялось ему). Но тогда он этого не выказал. Возможно, я к нему несправедлив, возможно, он вполне искренне стремился сохранить объективность; однако, как ни парадоксально, эта его дипломатичность лишь заставила меня пожалеть, что мы не были более резки друг с другом. Я решил, что он играет в священника. Что он в глубине души предал меня анафеме и вежливость его предназначалась человеку уже приговорённому, а не тому, кто мог бы оказаться и невиновным. Вообще-то беда была в том, что я по-прежнему ценил его суждения, а он полагал, что я их теперь презираю. Я пытаюсь объяснить то, что случилось потом.