Феликс Ветров - Старая проза (1969-1991 гг.)
Уже вечер. Начинает темнеть небо. Ноябрь. В коридорах зажигаются голубые газосветные трубки. И вдруг острое одиночество в этой большой сумрачной ординаторской, что нахлынуло и опутало меня всего, сменяется радостным ударом в груди: Наташа! Может быть, она тоже не ушла?
Но резко звонит телефон, я смотрю на него с ненавистью и, вздохнув, беру трубку.
— Дежурный глазного.
— Александр Павлович, это я опять, — снова на том конце наш главный. — Я тут посидел да и вспомнил, и как мы с вами забыли! Помните, в пятницу, мы как раз с Натальей Владимировной толковали. Вы еще сказали насчет Кирюхина, чтоб его в бокс поместить, а я вам сказал, что в принципе не возражаю. Ну, вспомнили?
— Что-то не помню я такого, Георгий Иванович.
— А вы все-таки вспомните, вспомните.
— Я вас понял. Спасибо вам.
— Вспомнили, значит. Ну и добро.
— Не было такого разговора, Георгий Иванович.
— Знаете что, Николаев, вы меня слушайте, что я вам говорю. И не становитесь в позицию. Не надо. Разговор был.
— Я не хочу, чтобы вы еще имели…
— А я не хочу, чтоб вам пришлось заявление на стол класть. Вы мне нужны здесь, в клинике, так что прошу вспомнить и больше не забывать.
— А Кирюхин? — тихо говорю я.
— А что Кирюхин? Пусть лежит, где его положили, у него операция тяжелая будет, полный покой — все сделано резонно. Все. Экстренные были?
— Один старик. Соперировал ночью.
— Ну хорошо.
— Спасибо вам, Георгий Иванович.
— Ладно. Сидите и вспоминайте. Счастливо!
Ну что ж, спасибо вам, Георгий Иванович, славный вы человек.
Буду сидеть и вспоминать.
От себя не скроешь — да и зачем? — мне сразу легче после этих слов поддержки, и сразу кажется детским мой романтический героизм в ожидании боя.
Только теперь, после разговора с главным, до меня вполне доходит понимание реальности начатой мной войны, реальности возможных потерь. Значит, действительно может встать вопрос о том, чтобы мне уходить. Но мне не страшно. Да и чего мне бояться? И тут, представив себе, как оно может быть, я внезапно понимаю, чего я боюсь, не отдавая себе в том отчета.
Ну, конечно, боюсь. И совсем не хочу уходить, мне нужно быть здесь, в этих старых стенах, под этими потолками с лепниной, чтоб иным стал здесь воздух, чтоб иными, такими, как раньше, стали наши лица и мысли, чтобы видеть Наташу.
Ольга Ивановна всего этого не оставит просто так. Но и я постою за себя. Да и за себя ли одного? Так или иначе я знаю, во имя чего и зачем мне биться с Широковой. Дело не в упрямстве моем или ее, дело в том, какими и кем нам всем тут жить. Я выхожу в коридор. Наташа быстро идет мне навстречу.
— Александр Павлович! Ну что?
— Что? — я подмигиваю ей. — Тучи носятся над морем. Между тучами и морем гордо реет Николаев… Сама понимаешь, назревают события.
— Она вам этого не забудет.
— Естественно. Звонил Георгий Иванович — советует сослаться на его, так сказать, разрешение и так далее.
— Он хороший.
— Да ты-то что так волнуешься?! Она усмехается и смотрит мимо меня, за меня, далеко.
— Без вас тут будет паршиво, доктор.
— Правда?
— Да.
Я не могу скрыть радости и улыбаюсь:
— Да что вы смеетесь-то, в самом деле, Александр Павлович?! Вы знаете, как она выживала Манукяна?
— Я всё знаю.
— Неужели она такая сила?
— Во всяком случае, видишь, нам с тобой приходится с нею считаться. А вообще, знаешь, мне действительно хорошо.
— Да, я вижу. Вы такой перед операциями.
— Не выдумывай! Перед операциями я вот какой! — и делаю постное, унылое лицо.
Наташа улыбается. И я улыбаюсь ей.
— Вот что. Пока сейчас затишье, «мертвый час», то да сё, объявляется большой перекур.
И снова мы на лестнице, и снова за окнами темнота. Мы курим и молчим, потом Наташа говорит, осторожно подбирая слова:
— Вы очень устали?
— Да так, в меру. Главное, настроение боевое! Знаешь, я, по правде сказать, забыл, когда и было такое. Ух!
— Неправда. Вы очень устали.
— Почему ты так думаешь?
— Да просто вижу.
— Слушай, я тебя всегда хотел спросить: почему ты ушла из института?
— А получилось так. Сначала мама заболела, и я решила стать врачом Знаете, вот в один день решила — и все! Потом она умерла. — Наташа замолкает, смотрит в окно. — Я уже когда тут работала, поступила ни вечерний. Потом заболел папа. И мы как раз с мужем разошлись.
— Так ты замужем была? А я и не знал.
— Что вообще мы друг о друге знаем? Ну вот. Стало не до института — отец все лежал, пенсия маленькая. Да что там! Жизнь, Александр Павлович. Жизнь.
— Говори, говори.
— А зачем вам?
— Нужно, Наташа. — И я смотрю в эти грустные, спокойные глаза. — Мне это… очень нужно.
— А знаете, как я решила врачом стать? Я тогда была в десятом. Каждый день после школы ездила к маме в больницу. Как-то шла по коридору, я вот одна женщина упала, ей было плохо, тошнота, рвота, всё такое. Ну, понимаете… И я к ней кинулась и что-то стала делать, чтоб ей помочь, и мне совсем не было неприятно там, противно. Просто вот оно, человеческое, понимаете? Я тогда поняла, что мне никогда не будет противно, ни запахи там, ничего. Значит, смогу.
— А мама где умерла?
— Здесь, у нас, на втором этаже.
— Значит, ты…
— Устроилась санитаркой сначала, чтоб поближе быть. А потом так и осталась. И папа тоже умер здесь. В неврологии.
— А не тяжело?
Она грустно усмехается и замолкает.
— Странно. Сколько лет мы, можно сказать, рядом… и…
— Да зачем говорить, Александр Павлович? Ну а вы, коль не секрет, как а медицину попали?
— Выражайся точней — как я, вот такой, какой есть, в хирурги угодил? Да так же примерно, только случилось с отцом. Сначала проклял всю медицину — отца не стало. Из-за одного идиота-хирурга в приемном покое. Вот так и махнул в «мед». Была практика в глазном. Интересно стало.
— Да, — говорит она, как-то странно глядя на меня.
— Что ты так смотришь?
— Как?
— Ну, не знаю.
— Да просто думаю.
— О чем?
— Так. О своем. Просто думаю, что понимаю, почему вас больные любят.
— Любят?
— Да.
— А Салтыков не очень.
— И Ольга Ивановна.
Мы смеемся, бросаем сигареты, докуренные до желтых ободков фильтров, а идем в отделение.
— Пойду, скоро капли вечерние, — говорит она. — Потом ужин.
— Конечно, — отвечаю я тоже тихо. — Кажется, сегодня будет спокойная ночь.
— Хорошо бы.
Больничный вечер. Он всегда долог, он дольше и трудней всех других вечеров. Он рано начинается и тянется не кончаясь, для одних больных ожиданием, когда кто-нибудь придет из родных, а для иных нет и этого, и тогда, если они могут ходить, люди ходят и ходят, говорят и молчат, слушают «Последние известия» в наушниках и все равно ждут.
Эти вечера не легки и для нас: почти нет работы, нет операций и процедур, нет осмотров, и мы тоже ждем.
Кто-то выдумал эти грустные больничные стандарты, эти мутно-блеклые, якобы успокаивающие стены, эти печальные скупые краски — по вечерам, в трепещущем сизом свете люминесценток, в больнице особенно трудно прожить каждый вечер, и к этому не привыкаешь.
Вечер в больнице грустен всегда по-особому — весной, осенью, летом и зимой, всегда по-разному — в солнечные и хмурые вечера, и если есть где утешиться глазам, так на окнах родильного корпуса, горящих от заката до восхода.
Но есть люди — и их так много здесь, у нас, — жизнь для которых всегда вечер, они не видят света зари и окон роддома, и никто не знает, увидят ли когда-нибудь. Да, мы не боги, и мы не знаем, увидят ли они, но мы верим в это, мы живём этим, так же, как и они.
Надо пройтись по палатам, взглянуть послеоперационных, пустить в ход нехитрую психотерапию, успокаивая тех, кому оперироваться в понедельник, измерить давление, записать показания в «истории»… На все эти дела уходит около полутора часов. Усталый, я бреду по своему отделению.
Пробежала Маша с судном, шмыгнул и скрылся на лестнице Витька, воровато пробегают с сумками «нелегальные» посетители — я делаю вид, будто не замечаю их, — из мужской уборной доносится смех — там ночной клуб, рассказывают бесконечные истории и анекдоты, где-то в палатах крутят приемник…
Странный народ — больница ведь все-таки. Нельзя же так громко!
Хочешь не хочешь, надо наводить порядок.
Я иду на звук песни — заунывная и протяжная, она гулко звучит в белом длинном коридоре. Да это в холле! Что за люди, включить на всю мощь над ухом у старика! Я распахиваю дверь в холл во время паузы. В холле почти темно, выключен свет, и темными пятнами рисуются у большого круглого стола фигуры людей. Они поют.
Три старика, все слепые, с палками, сидят у стола. В темноте под пальмами едва различима кушетка моего Жаркина.