Тюрьма - Светов Феликс
2
Я уже у дверей камеры почувствовал — плыву. Бросил мешок, прислонился к стене и закрыл глаза, боюсь хоть как-то себя выдать… «Не может быть, — стучит в голове, — так не бывает, здесь не может быть случайностей, накладок…»
Открыл глаза — рядом никого. В другом конце коридора стоит мой вертухай — о чем-то еще с одним, от сюда и голоса не слышно. И ничего не слышно — мертвая тишина.
Собрался с духом, поднимаю голову: прямо против меня железная дверь камеры — «260»…
Он просто не знает — куда, нет распоряжения, потому и бросил в конце коридора, чтоб не таскать по всему этажу, сейчас выяснит, поведет дальше…
Посмотреть бы, отодвинуть щиток глазка… Боря не боялся, когда ходили в баню — двумя этажами ниже, спецовская баня, комнатушка на четыре соска с предбанничком, Боря всегда шел сзади и щелкал глазками всех камер по пути… Он не боялся, а я робею. Когда страх — нет свободы, думаю. Если боишься потерять хоть что-то,— ты уже не свободен, а я все время боюсь потерять, и сейчас, знаю, понимаю — быть того не может! — а все жду, вдруг…
Чудеса начались сразу, как только меня выдернули из отстойника. Миновали один поворот — и спецовская лестница. Та самая! Пусть бы третий этаж, думаю, пусть четвертый… Еще выше… Неужто пятый, мой?! Пятый последний, выше нет, там крыша, а все не верю… Отпер дверь, вывел в коридор… «Стой», — говорит. И пошел вразвалочку в другой конец, обратно.
Пусть рядом, думаю, пусть в другом конце — один коридор, общие дворики на крыше, одна баня. Можно написать на двери во дворике, на стене в бане, можно покричать на прогулке… А зачем, думаю, что за сентименты в тюрьме — зачем он мне? И я вспоминаю глаза Жоры, взгляд, которым он меня проводил, чтб в нем: надежда — на что? — найденный выход — какой? — а мо жет — отчаяние? Что я ему мог сказать, ничего не хотел говорить, здесь каждый решает сам, да и как помочь, если не просит…
И тут вижу: оба идут — «мой» вертухай вразвалочку, второй звенит ключами. Подошли, на меня не глядят… А я все не понимаю, он уже дверь открывает, а я стою у стены, ничего не могу по…
— Чего ждешь — особого приглашения?
Сейчас кто-то их остановит, нелепо думаю я, кто-то придет, позвонит… Разве может быть, чтоб заранее не распорядились, не указали камеру? Все у них продумано…
— Ну!.. спишь, что ли?
Его равнодушие и заставляет меня опомниться. Я хватаю мешок, матрас, делаю два шага — и сзади гремит дверь…
Потом мне казалось, я преувеличиваю свои ощущения: просто растерялся, никак не ждал, заставил себя забыть, что возможно сбыться тому, что и хотеть не решаешься, о чем не позволяешь себе мечтать… Нет, ни чего я не преувеличил, так и было. Даже не радость — счастье было таким полным и… зрелым, ни с чем не сравнимым… Да и с чем его было сравнивать? Чем я бывал счастлив в той прежней, навсегда ушедшей жизни?.. Полнотой любовного чувства? Но разве не примешивалась всегда к той полноте ложка дегтя — страсть, хорошо, не похоть, щекочущий укус самолюбия, страх утратить свободу… Может быть, радость удачи, осуществление выношенной мечты, сделанной работы? А что ее кормило, ту удачу, на чем она взра стала, не на тщеславном чувстве — смог, сделал, доказал, удивил… Мне подумалось однажды, как просто с нами, со мной: сидят два бесенка, из самых распоследних, замызганных, канцеляристы в том департаменте, скучно им, неинтересно, все заране знают, слишком легко, даже азарта нет, обрыдшее дело, канцелярщина. Сидят в загаженном, мерзком отстойнике, играют в кости. Один — блудник, второй — тщеславец. Бросают кости на кого-то — на меня они бросают! И тот, кто выигрывает, получает в тот самый момент безраздельное право… На меня получает право. И меня швыряет — туда или сюда. И я захлебываюсь, выигранной кем-то из тех «канцеляристов» «радостью», падаю ниже, сползаю еще на одну ступеньку. А они ухмыляются. Или перестали ухмыляться: скучно, слишком со мной легко, игра для них беспроигрышная. Но у них такая работа, вот и придумали развлечение, хоть какоето разнообразие — кости. А я на качелях — туда или сюда.
Даже церковь, думаю я, которую открыл для себя, увидев однажды рядом с домом, на той самой улице, по которой бегал мальчишкой, гулял юношей, проходил по своим делам, не видя, вполне взрослым человеком… Но однажды что-то во мне щелкнуло, вошел… Вошел ли? Чем стали для меня счастливые слезы —в полумраке, потрескивании свечей, а в их мерцающем свете лики икон, никогда прежде неведомый за пах, падавшие в душу слова молитвы, взмывавшее ввысь и заполнявшее все вокруг пение? Непостижимое чудо прикосновения к неведомому, к тайне?.. А что она, что в ней, кроме моих сладких слез и томления духа — опять для меня, чтобы взять, присвоить себе и это? Кроме того, что уже было, что успел схватить, прибрать к рукам, приспособить, что делало меня тем, кем я был. Или казался. Чтоб не быть, а казаться. Для себя, только для себя одного. Разве хоть что-то я знал — о Христе, и войдя в церковь, открыв ее рядом с домом, на той самой своей улице, прочитав три десятка книг и споря до хрипоты с такими же, как я, уцепившимися за нее, за церковь, не зная, не понимая, не ведая куда мы пришли? Что я знал о Христе?..
Я стою в дверях и гляжу на камеру…
Я знаю здесь каждый… предмет, они навечно врезались в память, в душу — первая камера, как первая любовь… Кто это сказал? Кто надо… Во мне сказалось однажды, здесь.
Но это потом. Или сразу. Как обвал: непостижимое чудо возвращения домой, о котором не мог мечтать.
— Серый?..— говорит Боря.
Тихо говорит, шепотом, стоит у раковины…
— Вадим! — кричит Гриша.— Вадим!! Вадим!!!
— Тихо..— говорю,—вытащат, это… накладка.
Но Боря уже опомнился, взял себя в руки, он, и правда, растерялся, меня увидев. Как же он изменился! Опухшее лицо, длинные баки, бледный…
— Вернулся, вернулся! — кричит Гриша, прыгает во круг.
И он изменился: рыхлый, опустившийся… Что с ними?
В камере еще двое: один спит, укрылся с головой, второй сидит на моей шконке у окна: голый по пояс, в татуировке.
— Я знал, ты вернешься,— говорит Боря.— Но не думал, что к нам. Что на спец — знал, но что в эту камеру…
— Погоди, может, вытащат,— все еще не верю.
— Перестань,— говорит Боря,— такого не бывает.
— Скелет в очках, — говорит Гриша, — откуда ты, не кормили два месяца?
— Да нет, вроде, кормили…
Выходит, и я изменился…
В камере светло, открыты окна (а когда уходил, бы ли вторые рамы), «реснички» проржавевшие, разогнуты, солнце катит в камеру, перебивает «дневной» свет под потолком, ветерок, и я вылезаю из ватника, стаскиваю сапоги…
— Да у вас можно жить!
— Все— говорит Боря, — пока ни о чем не будем, отдышись… Я тебе сейчас покажу… Нет, потом…
Он и говорит иначе — неуверенно, суетливо.
— Садись… Да не возись ты с мешком! Сыграем в «мандавошку» — не разучился?..
Гляжу на него: если б не знал, что это… Боря…
Развязываю мешок, достаю кусок сала, сухари, сигареты — Олег поделился всем, что у нас оставалось.
— Купец вернулся,— говорит Боря.— Видал?..— он оборачивается к малому на моей шконке.— Познакомься.
Малый встает. Босиком, на плечах шевелится живопись:
— Артур. Твое место?.. Освобождаю.
— Ладно,— говорю, — я тут где только не лежал.
— Давай, давай, я не надолго.
У него движенья мягкие, кошачьи, глаза острые. Такого еще не видел.
И тут еще один вылезает из-под одеяла, четвертый… Андрюха Менакер!
— Серый?!..— кричит. Живой! Откуда?
— С общака…— смотрю ему в глаза, надо сразу, не тянуть.— Из сто шестнадцатой,— говорю.
— Вон как?.— Андрюха тянется за сигаретами.
— Костя говорил о тебе,— уточняю я.
— И ты поверил?
— Поверил.
Он тоже другой — Менакер. Или у меня зрение стало другим? У каждого свое, но два месяца тюрьмы — для всех два месяца тюрьмы, а у них перед тем еще по полгода.
— Что он тебе говорил? — спрашивает Менакер.