Даниэль Кельман - Измеряя мир
Черт побери, ответил Володин, откуда ему знать, во всем этом ровным счетом нет никакого смысла.
Лама поинтересовался, может ли Гумбольдт разбудить его собаку.
Он сожалеет, сказал Гумбольдт, но он не понимает этой метафоры.
Володин обратился за помощью к служителю храма.
Никакой метафоры, сказал он потом, позавчера умерла любимая собачонка ламы, кто-то по недосмотру наступил на нее. Лама сберег тельце и просит Гумбольдта, которого он считает всесторонне знающим человеком, вернуть ему собачку.
Гумбольдт ответил, что он этого не может сделать.
Володин и служитель храма перевели, лама поклонился. Он знает, что посвященный в таинство жизни может сделать это только в исключительном случае, но он просит этой милости, собачка ему очень дорога.
Он действительно не способен на такое, повторил Гумбольдт, у которого от благоухания трав постепенно начала кружиться голова. Он не может ничто и никого пробудить от смерти!
Он понимает, сказал лама, что умный человек хочет ему этим сказать.
Он ничего не хочет сказать, воскликнул Гумбольдт, он просто не может этого сделать.
Он понимает, сказал лама, может ли он, по крайней мере, предложить умному человеку чашку чая?
Володин посоветовал соблюдать осторожность, в этой местности принято варить чай с салом. С непривычки от такого угощения может стать дурно.
Гумбольдт с благодарностью отказался, сославшись на то, что не пьет чай.
Он понимает, сказал лама, и это послание.
Это никакое не послание! вскричал Гумбольдт.
Я понимаю, сказал лама.
Гумбольдт нерешительно поклонился, лама сделал то же самое, и после этого они продолжили свой путь.
Перед Оренбургом к ним присоединилась еще одна сотня казаков, чтобы защищать их от нападения орд кочевников. Теперь участников экспедиции было свыше пятидесяти: они ехали в двенадцати повозках в сопровождении более чем двухсот солдат. Они постоянно неслись на огромной скорости и, несмотря на просьбы Гумбольдта, не делали промежуточных остановок.
Это слишком опасно, говорил Розе.
Да и путь слишком длинный, поддакивал Эренберг.
И дел предстоит еще очень много, сообщал Володин.
В Оренбурге их ждали три киргизских хана, прибывших с большими свитами, чтобы встретиться с человеком, который знал все. Гумбольдт робко спросил, нельзя ли ему подняться на один или два кургана, его интересуют образцы пород, да и атмосферное давление он тоже давно не измерял.
Потом, сказал Эренберг, сначала — игры!
Вечером, перед тем как отправиться дальше, Гумбольдту удалось тайком произвести в своей спальне замеры земного магнетизма. На следующее утро у него появились боли в спине, с этого момента он ходил немного согнувшись. Розе с полным почтением помогал ему сесть в повозку. Когда они проезжали мимо колонны ссыльных, он принудил себя не выглядывать из окна.
В Астрахани Гумбольдт впервые в своей жизни поднялся на пароход. Два мотора выпускали в воздух вонючий черный дым, стальной корпус судна тяжело и без особого рвения разрезал морскую поверхность. Брызги слабо светились в предрассветных лучах. На маленьком острове они сошли на землю. Из песка торчали лапки зарывшихся туда тарантулов. Когда Гумбольдт потрогал их, тарантулы дернулись, но не убежали. Со счастливым выражением лица он сделал несколько зарисовок. Он посвятит этому длинную главу в своих путевых очерках.
Он мало в это верит, сказал Розе. Описание путешествия уже заказано, Гумбольдту не придется с этим возиться.
Но он хочет сам все описать, сказал Гумбольдт.
Он никому не навязывается, сказал Розе, но ему поручил это лично король.
Пароход отчалил, остров вскоре скрылся из виду. Их окутал густой туман, невозможно было различить, где вода, а где небо. Только время от времени выныривала усатая голова тюленя. Гумбольдт стоял на носу, неотрывно глядел вперед и сначала никак не отреагировал на слова Розе, сказавшего, что пора возвращаться.
Возвращаться — куда?
Сначала на берег, сказал Розе, потом в Москву, а оттуда в Берлин.
Значит, это конец, сказал Гумбольдт, кульминация, окончательный рубеж? И дальше я уже пройти не смогу?
Не в этой жизни, сказал Розе.
И тут выяснилось, что судно сбилось с курса. Никто не рассчитывал, что будет такой туман, у капитана не оказалось карты, и теперь непонятно, в какой стороне суша. Они кружили бесцельно, туман поглощал все звуки, даже шум моторов. Постепенно это становится опасно, сказал капитан, горючего хватит ненадолго, и если они ушли слишком далеко в море, то и сам Господь Бог им не поможет. Володин и капитан обнялись, некоторые профессора пропустили по последней чарочке, на пароходе воцарилось паническое настроение.
Розе прошел к Гумбольдту в носовую часть. Нужна помощь великого навигатора, без этого они погибнут.
И мы никогда не вернемся назад? спросил Гумбольдт.
Розе кивнул.
Просто исчезнем? сказал Гумбольдт. Вот так, на пике жизни выйти в Каспийское море и никогда уже не вернуться назад?
Именно так, сказал Розе.
Слиться с водными просторами, навсегда исчезнуть среди ландшафтов, о которых мечтал еще ребенком, войти в образ, выйти из него и никогда не возвратиться?
В некоторой степени, да, сказал Розе.
Туда! Гумбольдт ткнул рукой влево, где серая масса была чуть светлее, ее пронизывали белесые полосы дрожащего воздуха.
Розе вернулся к капитану и объяснил, что плыть следует в противоположном направлении. Через полчаса они добрались до берега.
В Москве закатили пышный бал, какого никто из них в жизни не видел. Гумбольдт появился в голубом фраке, его подводили то к одному, то к другому, офицеры отдавали ему честь, дамы делали реверанс, профессора кланялись ему, а потом вдруг все стихло, и офицер Федор Глинка продекламировал стихотворение, которое начиналось словами Шумел, гремел пожар московский, а заканчивалось строфой о бароне Гумбольдте, Прометее наших дней. Аплодисменты длились более четверти часа. Когда Гумбольдт, все еще немного охрипшим и робким голосом, попробовал заговорить о земном магнетизме, его прервал ректор университета, преподнесший гостю косицу Петра Великого.
Треп и пустая болтовня, прошептал Гумбольдт в ухо Эренбергу, никакой науки и в помине. Я непременно должен сказать Гауссу, что теперь лучше все понимаю.
Я знаю, что вы понимаете, ответил Гаусс. Вы всегда понимали, мой бедный друг, больше того, что знали.