Михаил Кононов - Голая пионерка
P. S.
В канареечно-желтом махровом халате и рваных шлепанцах на босу ногу, шаркающей, но твердой походкой, в узкий коридор своей темной квартиры во втором этаже флигеля, сжатого между брандмауэрами Достоевского района Северной нашей Пальмиры, вышла навстречу мне миниатюрная курносая женщина с небесно сияющими очами и короткими волосами цвета соломы. В лице ее меня утешала знакомая и нестрашная решительность фронтовички, с каковой одинаково запросто можно живого человека и убить, и спасти. Привычно ощутив свою послевоенную неполноценность поколения тех, за кого сражались отцы, я щелкнул каблуками и отвесил даме краткий офицерский поклон.
Вель-ликолепно! — крикнула она в лицо мне, содрогая руку мою и все существо командирским рукопожатием. — Единственный настоящий стилист — как и я! Мировая повесть у тебя! Только три замечания по тексту. Три! Ах, как я мучилась с остальными, сколько пришлось переписать за них — страницами, буквально страницами кое за кого… Вель-ликолепно! Прошу!
Висевший в углу коридора молодой человек в позе лотоса продолжал спокойно играть на флейте. Вежливо он пропустил меня в комнату и, не отрывая уст от черной коротенькой флейточки, медленно вплыл вслед за мной и завис над столом, все не размыкая свои лепестки-ноги и продолжая импровизировать на темы старинной классической музыки Китая.
— Это Петя! — крикнула она. — Сынок, кончай, спустись на землю грешную наконец! Познакомься хоть с человеком, ведь неудобно!
Даже не покачав головой, левитирующий Петя продолжал развивать мелодию в прежнем темпе.
Быстро и невнятно, страстно и категорично, осененная льющейся с Петиных высот горней песнью древнекитайских эстетов, шпилькой проталкивая в трубу беломорины антиникотиновую вату, за огромным столом, заваленным рукописями коллективного сборника, редактором которого, к моему счастью, была, она с таким восторгом пересказывала мне маленькую мою сентиментальную повестушку о трех товарищах-горожанах, один из которых повесился в самом начале повествования, другой утопился, против чего, собственно, она и редактировала, благодетельница моя, желая мой первый шедевр для печати сохранить и спасти таким образом для благодарного народа нашего, и так, повторяю, меня хвалила, что промокал я глаза бумажной салфеткой, которой только что занюхал налитую мне ею водку, еле сдерживая непристойные звуки невольного своего же катарсиса. Наконец, смущенный по-восточному неумеренными похвалами, я вместе с товарищем по сборнику, истерзанным неуместной моею славой, с облегчением побежал в магазин за бутылкой «антигрустинчику», как выразилась она, засовывая в карман мне, безденежному, достаточную по тем застойным ценам пятерку. Уязвленно храня независимость, коллега мой, впоследствии махровый правдолюбец, а затем крупный издатель, взял «фаустпатрон» белого крепкого вина, и мы провели ключевой для меня вечерок в солнечно-золотых с муаром лауреатских тонах, не прерывая ни на миг непринужденный в своей брутальности монолог писательницы-фронтовички о делах войны.
С тех пор я стал регулярно бывать в ее доме, бессовестно пользуясь незаслуженным, как понимал уже тогда, и до сих пор для меня непостижимым вниманием щедрейшей Валентины Васильевны к скромному моему дару. Я узнавал все новые истории из ее фронтовой и писательской жизни, а также из опыта, как говорится, работы в народном суде: самой что ни на есть судьей ведь она была! И сама Валентина Васильевна, и ее сын, человек глубоко образованный, доброжелательный и мудрый, по темпераменту молчаливому и нежным склонностям души совершенный антипод своей матушки, вель-ликолепный знаток философии востока и даже запада, надолго стали моими учителями.
В последние месяцы своей жизни Валентина Васильевна задумала написать новую повесть — «Белый вальтер» — о событиях, не упомянутых в ее известных книгах. Начала делать наброски. Но, как на грех, сломала руку.
Боже! — не понимаю я сегодня, — зачем тебе нужно было так мучить человека перед смертью? Чему еще могли научить фронтовичку, писательницу, судью наконец, — новая боль и обида? Какие еще прозрения подарила усталой душе бедной Валентины Васильевны сломанная рука? Или не чувствуешь ты боли? Или только через страдания наши познаешь ты мудрость? Или, может быть, не известно еще нам, смертным, что есть она на самом-то деле, — боль? Уж не любовь ли Твоя, отчаявшись на крестном пути добра, язвит человека вновь и вновь, — как упрекающая жена, как дитя, от затурканной юной матери-одиночки требуя внимания, ласки и строгости не бабьей, иной, очень надежной, какую мог бы дать лишь отец? Однако не сам же ли Ты Отец наш, Господи? Не сам ли предпочитаешь свободу соблазнителя-алиментщика, откупаючись от голодающих своих чад крохами со стола безмерного бытия, знания и блаженства?
«Смирись, гордый человек!» — отвечает мне Федор Михайлович, сосед писательницы-фронтовички, утирая полой арестантского своего халата не слезы, но Родиона Раскольникова совестливый топор. Аргумент знакомый. Да и единственный, пожалуй, когда большей половине человечества Ты руки выкручиваешь на залом и до сего дня.
Смиренно дожидаясь, когда рука заживет и можно будет продолжать работу, Валентина Васильевна рассказывала мне о том, написать о чем ей было уже не суждено. О друзьях своих сердечных фронтовых. О подругах, — не каждой из них удалось, как юной Вале, пройти сквозь войну незапятнанной. О никелированном миниатюрном трофейном пистолетике, из которого она, и вправду, застрелила, как написано в моей, и, получается, не моей повести, немецкого офицера и спасла боевых товарищей. Я слушал не перебивая, одновременно концентрацией воли, как научил меня милейший Петя, то придвигая ближе к кровати большой дубовый доисторический шкаф, по кличке «Гей, славяне!» — то отсылая его короткими энергичными пассами правой руки обратно, в угол. Не обращая внимания на мои нелитературные успехи, она набивала ватой одну беломорину за другой и кашляла тяжелым матом.
Когда же я от нее узнал о расстреле несчастных окруженцев, — не генералом, правда, а маршалом, фамилию которого я здесь вынужден был изменить ровно на одну букву, ввиду сознательно допущенной в литературных целях неточности описания: маршал-то на самом деле убивал безоружных советских солдат и офицеров не из нагана, как у меня в повести, а из браунинга, каюсь, — при этом, вздрогнув, я невольно переспросил писательницу, верно ли расслышал фамилию прославленного военачальника, чьи фотографии в качестве иконы ангела-хранителя до сих пор котируются среди шоферов-дальнобойщиков наравне с портретами самого вождя народов. Она ответила мне длинной тирадой непечатного свойства, причем добавила, уже как бы из кресла народного судьи, — со скромным, но убедительным дубовым нимбом резного герба над головой: «Да у него же, у кровопийцы, обе руки в крови по локоть!»