Габриэль Руа - Счастье по случаю
Эманюэль дошел до вершины холма Сент-Анри. От этой прогулки ему захотелось пить, и он повернул к ресторанчику «Две песенки».
XXVI
Несколько мужчин стояли посреди зала, застыв в молчании; другие прислонились к прилавку, не замечая, что их трубки погасли. Все напряженно слушали последние новости с фронта. В этот час обычные радиопрограммы часто прерывались передачей последних известий. Легкая музыка только что умолкла, и заговорил диктор. Он коротко сообщил последние новости, и затем снова раздалась музыка. Окаменевшие фигуры зашевелились, и несколько человек заговорили разом.
Внезапно прозвучал чей-то глухой голос, похожий на стон:
— Несчастная Франция!
Эманюэль, снова ушедший в свои неотвязные мысли, которые он хотел отогнать от себя хотя бы на время отпуска, с нервной поспешностью зажег сигарету. Набегавшие морщинки ломали линию его бровей. Он курил короткими затяжками, словно не в силах справиться с каким-то внезапным бурным волнением.
Человек, заговоривший о Франции, стоял возле него, облокотясь на прилавок и опустив голову на сжатые кулаки. Потом он выпрямился — медленно, с трудом, словно приподнимая на своих плечах тяжелое бремя страданий; Эманюэль узнал Азарьюса Лакасса, который в свое время делал мелкую столярную работу для его родителей, и тотчас протянул ему руку с той простой и спокойной приветливостью, которая всех к нему располагала.
— Мосье Лакасс, я Эманюэль Летурно, — сказал он. — Я хорошо знаком с Флорентиной.
Азарьюс посмотрел на него — казалось, он был удивлен, услышав имя своей дочери.
— Да, дело плохо! — произнес он вместо ответа. — Несчастная Франция, несчастная Франция!
Он был глубоко взволнован. Этот странный человек, который, понимая бедственное положение своей семьи, не признавал своего поражения, этот лодырь, как его называли в предместье, этот легкомысленный мечтатель был близок к отчаянию только потому, что в далекой стране, известной ему лишь понаслышке, в кровавом сражении решались судьбы армий.
— Франция! — пробормотал он.
Он произносил это слово так, словно в нем заключалось для него что-то близкое, родное и вместе с тем магическое — и привычная повседневность, и редкостное, необычайное чудо.
— Какая прекрасная страна — Франция!
— А откуда вы знаете, что она такая уж прекрасная? — вставил молодой капельдинер из кинотеатра «Картье». — Вы же там никогда не бывали.
Он не упускал ни одного удобного случая сцепиться с Азарьюсом, который как-то вечером упрекнул его за то, что он не пошел в армию.
— Откуда я знаю? — проговорил Азарьюс звучным мягким голосом без тени раздражения. — Откуда ты знаешь, что солнце прекрасно? Потому что издалека, через миллиарды миль — так нам говорят астрономы, — ты чувствуешь его тепло и его свет, верно? Откуда ты знаешь, что звезды хороши? Ведь эти дырочки черт его знает как далеко в небесной тверди? Потому что на расстоянии в мили, и в мили, и в мили тебе видно их сияние по ночам, как бы ни было темно.
Он начал горячиться, и в его словах зазвучал грубоватый безыскусственный лиризм.
— Да, Франция, — говорил он. — Она как солнце, как звезды. Пусть она далеко, пусть мы ее никогда не видели, мы — французы, исконные французы, только уехавшие из Франции, хоть мы и не знаем, какая она — Франция. Ведь мы так же не знаем и что такое солнце, и что такое звезды — знаем только, что они посылают нам свой свет и днем и по ночам… И по ночам, — повторил он.
Он стал рассматривать свои праздные руки, поворачивая их так и сяк; он рассматривал их с изумлением, которое, казалось, испытывал всегда, видя, какие они белые и бесполезные. Потом он вдруг торжественно поднял их кверху.
— Если погибнет Франция, — произнес он, — это будет так же плохо для всего мира, ну, скажем, как если бы исчезло солнце.
Наступила тишина. Все эти люди, даже самые грубые и самые молчаливые, любили Францию. Они пронесли через века таинственную и нежную привязанность к своей далекой отчизне, брезжившую в глубине их душ, словно неясный свет, смутную, но постоянную тоску, редко находившую выражение в словах, но слитую со всем их существом, подобно их религии и наивной прелести их языка. Но когда один из них высказал эту простую истину вслух, они были удивлены и даже смущены, словно вдруг заметили, что раскрыли друг другу свою тайну. Эманюэль, который прислушивался к словам Азарьюса сначала с удивлением, затем с нерассуждающей увлеченностью юной и благородной натуры, а потом с некоторой сдержанностью, чувствуя, что этот патриотический пыл не успокаивает его тревоги и не отвечает его жажде справедливости, теперь задумчиво держался поодаль. Несколько мужчин постарше подошли к Азарьюсу, и один из них, хлопнув его по плечу, вскричал:
— Хорошо сказано, Лакасс!
За прилавком Сэм Латур почесывал затылок, стараясь не показать, как сильно он взволнован, — его переполняла непередаваемая гордость, вроде той, которую он испытывал ежегодно, слушая проповедь в день праздника Иоанна Крестителя[8].
— Конечно, но проку-то от этого немного, — заметил он, стремясь перевести разговор на более понятную тему. — Лучше бы они там, во Франции, думали о подготовке к войне, а то они, как эта птица — страус, что ли? — которая сует голову в песок, когда видит, что надвигается опасность… Я уже тебе сколько раз говорил, Лакасс, что их линия Имажино, Имажино… мало чего стоит!
— Во первых, не Имажино, а Мажино. По фамилии инженера Мажино, создавшего эти укрепления, — поправил его Азарьюс.
— Все одно — ничего это не стоит. — Одни выдумки!
— Может быть. Но дело решается не так-то просто, — отрезал Азарьюс. — Крепость — она и есть всего только крепость. Это еще не вся страна. Страна — совсем другое. Если крепость пала, это еще не значит, что страна погибла.
Его постепенно охватывал ораторский пыл и приятное ощущение, что его слова убеждают слушателей. Он огляделся по сторонам, словно обращаясь не к этой группе жадно внимавших ему зевак, но к огромной толпе, гул которой внезапно зазвучал в его ушах.
— Франция не погибла, — сказал он.
— Но я же тебе все-таки не раз говорил, что их линия Мажино ничего не стоит, — настаивал Латур. — Я говорил тебе: это — ну, вроде бы как я сам за прилавком… Очень легко пырнуть меня в бек…
И, довольный удачным сравнением, он обвел взглядом слушателей, как бы предлагая им самим убедиться в справедливости его слов. Но Азарьюс перебил его почти грубо:
— Франция не погибла. Всякий раз, как на Францию обрушивалось какое-нибудь бедствие, она поднималась потом еще более сияющая, чем прежде. Не раз видали, какова она, Франция, когда ей грозит гибель. Мы все знаем это из истории. И еще мы знаем, что в минуты опасности у Франции всегда находился кто-нибудь, кто вел ее к победе. В древние времена это была Жанна д’Арк. Потом Наполеон Бонапарт. И в последней войне, не забывайте, у Франции был маршал Фош. Кто будет теперь? Этого еще никто не знает, но у нее будет спаситель. В грозный час у Франции всегда находился освободитель.
Он помедлил, облизывая губы и ожидая одобрения слушателей. Но глубокое душевное волнение, охватившее было окружавших его людей, уже улеглось, и им захотелось пошутить.
— Да ты, черт возьми, знаешь историю как свои пять пальцев! — вскричал Латур. — Ты ходишь в вечернюю школу?
И все присутствовавшие поддержали эту непритязательную шутку громким хохотом и восклицаниями:
— А что! Видно, он от учебы не отлынивает! Оно и не без пользы!
— Да, я читаю, я стараюсь узнать побольше, — сухо ответил Азарьюс.
Он помрачнел. Потом он заметил Эманюэля, чье склоненное, скрытое тенью лицо было таким юным, таким задумчивым, что Азарьюс дружески положил руку на плечо молодого человека.
— А вам, молодой солдат, — сказал он, — вам очень повезло!
Он окинул зал растерянным, печальным взглядом, потом снова взглянул на Эманюэля.
— Вы молоды, — продолжал он, — у вас есть мундир и оружие, вы можете сражаться.
— Черт возьми, ты говоришь, как самый древний старик во всей деревне, — бросил Латур, — а ведь ты ни чуточки не старше меня!
— Я уже немолод, — ответил Азарьюс.
И голос его внезапно зазвучал надтреснуто.
Но почти тут же он выпрямился — выпрямился прямо перед Эманюэлем, словно для того, чтобы помериться с ним ростом, и его голубые глаза сверкнули.
— Привет! — крикнул он и вышел.
Некоторое время спустя Эманюэль вышел за ним и снова отправился бродить по городу.
Слова Азарьюса произвели на него сильное впечатление, и он еще больше заинтересовался противоречивой натурой этого человека, который, как все говорили, не мог обеспечить своей семье сносного существования и в то же время обладал такой силой убеждения. Лакасс его интересовал, но к этому примешивалась, пожалуй, и некоторая доля любопытства. И поскольку размышления об отце Флорентины как бы сближали его с ней самой, он попытался яснее определить то впечатление, которое произвел на него Азарьюс Лакасс. У Эманюэля было такое чувство, словно он соприкоснулся с прекрасной и благородной идеей, которую не решался принять полностью, ибо она могла таить в себе опасность. Разумеется, он и сам тоже любил Францию. Как все молодые канадцы французского происхождения, воспитанники коллежей, следовавших французским традициям, если не французскому хорошему вкусу, он разделял многие консервативные идеи, верил в живучесть национального духа, почитал традиции предков, культ национальных праздников — но в этих застывших представлениях, подумал он, не было ничего, что могло бы воспламенить воображение молодежи, ни даже по-настоящему поддерживать мужество: вот и его отец, будучи пламенным приверженцем Франции, тем не менее всячески уговаривал сына не вступать в армию и не спешить на защиту той самой Франции, которую он, по его словам, так горячо любил. И все же в течение некоторого времени Эманюэль, пожалуй, был приверженцем этого культа французской нации, который словно ожил и помолодел в его сердце. Может быть, он, так же как и Азарьюс, увидел в этом культе нечто большее, чем простую верность прошлому. Может быть, ему, несмотря на всю его юность, открылись величие и красота живой Франции. Но он знал, что не только этот порыв заставил его сделать решительный шаг. Он любил Францию, он любил все человечество, бедствия порабощенных стран вызывали у него глубокое сострадание, но он знал, что бедствия царили повсюду на земле и до войны и что бороться с ними надо не силой оружия. Несмотря на то, что по природе он был очень чуток и отзывчив, идея справедливости владела им, пожалуй, сильнее, чем сострадание, и долгое мученичество Китая или глубокая нищета Индии возмущали его не меньше, чем оккупация Франции. И, углубляясь во все эти сложные, жгучие, порой противоречивые размышления, он и сам уже больше не понимал, какие побуждения заставили его добровольно подчиниться военной дисциплине. Но тут он внезапно рассердился на себя за это постоянное возвращение к собственной персоне. Он прекрасно знал, что когда-нибудь ему предстоит сделать смотр всем своим мыслям, чтобы найти свою собственную, неопровержимую правду, но предпочитал, чтобы это произошло не сегодня вечером. Сперва он хотел дать себе несколько дней полного отдыха. И он снова вызвал в памяти нежный образ Флорентины.