Карен Бликсен - Прощай, Африка!
Могилу для Кинанджи вырыли под двумя высокими эвкалиптами, стоящими на равнине, и вокруг ее обнесли канатом. Я приехала рано, поэтому стояла близко к могиле, за канатом, и наблюдала, как люди прибывают и скапливаются, словно мухи, вокруг могилы.
Кинанджи привезли из миссии на грузовике и сгрузили вблизи от могилы. Вряд ли я хоть когда-нибудь в жизни была так потрясена и возмущена, как тогда, при виде гроба Кинанджи. Я помнила его высоким и крупным человеком — когда он величаво шествовал к ферме в сопровождении своих сенаторов, даже когда он лежал на кровати, всего два дня назад. Они запихнули его в гроб почти квадратный, никак не больше пяти футов в длину. Я даже не сразу догадалась, увидев ящик, что это — гроб; я подумала, что там какие-то необходимые для похорон предметы. Но оказалось, что это гроб Кинанджи. Я так и не узнала, почему взяли такой гроб — может быть, в шотландской миссии другого не было? Но как они уложили туда Кинанджи, как же он там умещается? Они опустили гроб на землю, почти к моим ногам.
На гробе была приделана серебряная пластинка с надписью, в которой говорилось, как мне потом рассказали, что гроб — дар миссии вождю Кинанджи, и еще там была цитата из Священного писания.
Похоронная церемония затянулась. Миссионеры один за другим вставали и говорили; я думаю, что они вложили в свои речи много обещаний и увещеваний. Но я не слышала ни слова, я держалась за канат, ограждающий могилу Кинанджи. Некоторые крещеные туземцы следили за речами, и их голоса нестройным хором разносились над зеленой равниной.
Наконец Кинанджи опустили в родную землю и засыпали ею.
Я взяла с собой в Дагоретти, посмотреть на похороны, своих домашних слуг, они остались поболтать с друзьями и родичами, а домой собирались вернуться пешком. Мы с Фарахом поехали обратно вдвоем. Он молчал, как могила, которую мы оставили позади. Фараху было очень тцудно примириться с тем, что я не забрала Кинанджи к себе домой, и эти два дня он бродил, как неприкаянный, под гнетом великих сомнений и скорби. И вот, когда мы подъехали к крыльцу, он сказал:
— Не беспокойтесь, мемсаиб.
Глава третья
Могила в горах
Деннис Финч-Хэттон, вернувшись из своего очередного сафари, остановился у меня на ферме, но пробыл там недолго: когда я принялась разбирать весь дом и укладываться, он больше не мог у меня оставаться, уехал в Найроби и поселился у Хью Мартина. Оттуда он каждый день приезжал пообедать со мной; под конец, когда я распродала всю мебель, мы сидели на одном ящике, а столом нам служил другой. Мы засиживались до глубокой ночи.
Несколько раз мы с Деннисом говорили друг с другом так, как будто я и вправду собиралась покинуть Африку. Сам он считал Африку своим домом, прекрасно понимал меня и горевал вместе со мною, хотя и подсмеивался над отчаянием, которое охватывало меня при одной мысли о расставании с моими людьми.
— Неужели тебе кажется, что ты жить не можешь без Сирунги? — спросил он. — Да, — ответила я.
Но, по большей части, когда мы были вместе, мы говорили и действовали так, словно будущего не существует; заботиться о будущем вообще не входило в его привычки: можно было подумать, что он уверен — стоит ему захотеть, и он сможет призвать на помощь силы, неведомые нам. Для него было совершенно естественно жить так, как я теперь жила — пусть все идет своим чередом, а люди пускай думают и говорят, что им угодно. Когда он приезжал ко мне, начинало казаться, что сидеть на пустых ящиках в опустошенном доме — как нельзя более естественно, совершенно нормально и вполне согласно с нашими желаниями. Он прочел мне стишок:
Заведи веселым ладом
Песенку простую
Мне ведь жалости не надо,
Радости ищу я.
В эти несколько недель мы много раз летали — это были короткие полеты над отрогами Нгонго, или на юг, над заповедником. Как-то утром Деннис заехал за мной спозаранку, солнце еще только взошло, и мы видели льва на равнине южнее нагорья.
Несколько раз он говорил, что надо бы упаковать книги, которые много лет прогостили у меня в доме, но на том дело и кончилось.
— Оставь их себе, — сказал он. — Мне все равно некуда их ставить.
Он совершенно не представлял себе, куда ему деваться, когда мой дом будет заперт. Однажды, по совету какогото приятеля, он даже согласился поехать в Найроби и посмотреть несколько домов, которые сдавались внаем, но вернулся в таком ужасе от всего увиденного, что ему было трудно даже говорить об этом; за обедом он начал было описывать мне дома и обстановку, но вдруг замолчал, и долго сидел молча; на лице у него было неприязненное и грустное выражение, вовсе ему не свойственное. Он соприкоснулся с образом жизни, даже думать о котором было ему невыносимо.
Однако это неприятие носило абсолютно объективный характер, словно его лично не касалось — он забыл, что и ему в этом образе жизни отводилось место, а когда я об этом заговорила, он меня перебил:
— Я-то? — сказал он. — Да я отлично проживу в палатке в резервации масаи, или построю хижину в поселке суахили.
Но в тот единственный раз он сам заговорил о моей жизни в Европе. Он считал, что мне будет даже лучше жить там, чем здесь, на ферме, и вовсе неплохо быть подальше от такого рода цивилизации, которая развивается в Африке.
— Ты же знаешь, — продолжал он, — что этот Африканский Континент полон чудовищно острого сарказма.
Деннису принадлежал участок земли у самого побережья, в тридцати милях к северу от Момбасы, на речке Тагаунга. Там сохранились развалины старинного арабского поселения, с невысоким убогим минаретом и колодцем — окаменевшая поросль серого камня на засоленной почве, а посередине торчали несколько манговых деревьев. Он построил на своей земле небольшой дом, и я там гостила. Оттуда открывался вид, полный божественного, незапятнанного, как морская ширь, величия: прямо перед вами — синий простор Индийского океана, на юге — глубокая речка, Такаунга, и в обе стороны простирается до самого горизонта крутой, обрывистый берег, сложенный светло-серыми и желтоватыми коралловыми известняками — сплошная, ничем не прерываемая линия, насколько хватает глаз.
Во время отлива можно было пройти в сторону моря много миль, собирая диковинные конические ракушки и морских звезд — казалось, идешь по необозримой, неровно вымощенной площади. Сюда забредали и рыбаки из народа суахили, в набедренных повязках и красных или синих тюрбанах — ожившие иллюстрации к «Синдбаду-мореходу» — они приносили на продажу радужных, покрытых шипами рыб, по большей части, необыкновенно вкусных. Обрывистый берег перед домом был изрыт множеством промытых водой пещер и гротов; там можно было сидеть в тени, глядя вдаль на блеск голубых волн. Когда подступал прилив, вода заполняла все пещеры, поднимаясь до уровня земли, где стоял дом, и море, заливая источенную, как соты, коралловую скалу, вздыхало и пело самым странным образом, как будто земля у вас под ногами жила и дышала; длинные валы катились вверх по руслу Такаунги, как идущие на штурм войска.
Когда я гостила на Такаунге, было полнолуние, и тихие, залитые сиянием ночи наполняли сердце благоговением. Спишь при открытой двери, за ней — серебряное море; теплый ночной бриз, словно играя, с тихим шепотом бросает на каменный пол горстку сухого песка. Как-то ночью мимо прошли, близко к берегу и совершенно бесшумно, гонимые муссоном, несколько арабских дау — вереница коричневых парусов-теней в сиянии луны.
Иногда Деннис говорил, что поселится навсегда в Такаунге, и оттуда будет отправляться в свои сафари. Когда я сказала ему, что мне придется расстаться с фермой, он предложил мне свой дом у побережья — ведь он жил в моем доме в нагорьях. Но белые люди не могут долго жить на побережье без особого комфорта, и для меня Такаунга была слишком жарким, слишком низменным местом.
В мае того года, когда я покидала Африку, Деннис уехал на неделю в Такаунгу. Он намеревался построить более просторный дом и насадить на своей земле деревья манго. Он полетел туда на своем аэроплане, и собирался вернуться через Вои — посмотреть, нет ли там слонов для будущего сафари. Туземцы говорили, что с запада в окрестности Вои пришло стадо слонов, и особенно широко разнеслась слава о громадном слоне — вдвое выше всех когда-либо ими виданных — который бродил в зарослях в полном одиночестве.
Деннис считал себя человеком крайне рассудительным, а на самом деле был подвержен необычным настроениям и предчувствиям, под влиянием которых иногда замолкал на целые дни и недели, сам того не замечая, и удивлялся, когда я спрашивала, что с ним. В тот раз, в последние дни перед отъездом, он был именно в таком настроении, замкнут, словно погружен в глубокое раздумье — а когда я ему об этом сказала, он отшутился.
Я просила его взять меня с собой — как было бы чудесно увидеть море! Сначала он согласился, а потом передумал и наотрез отказал мне. Не может он взять меня: в окрестностях Вои дорога очень трудная, может, ему придется приземлиться, ночевать прямо в зарослях — так что придется взять с собой слугу-туземца. Я ему напомнила, как он говорил, будто привез сюда самолет только ради того, чтобы полетать со мной над Африкой. Да, сказал он, это правда; и если около Вои окажутся слоны, он обязательно возьмет меня на самолете поглядеть на них, когда разведает, где там удобнее приземляться и разбивать лагерь. Он вылетел в пятницу, восьмого мая. — Жди меня в четверг, — сказал он на прощанье, — я буду точно ко второму завтраку.