Владимир Шаров - До и во время
Этот вопрос, кстати, обсуждался на самом верху, в ЦК, ответ был положительный и при отделении еще за год до потопа образовали партъячейку. Однако никто, кроме несчастного Кронфельда и двух санитарок, когда-то по разнарядке принятых в КПСС, сюда так и не перевелся. Больные руками и ногами держались за свои старые партгруппы, понять их можно: там прошла вся их жизнь, и главное — они надеялись туда вернуться, верили, что вернутся. На прежних местах работы им и их близким пусть не столь регулярно, но перепадали пайки, всякий дефицит, путевки в санатории, лекарства, и конечно, пока они там числились, никто не мог отнять у них право на престижное кладбище и похороны с воинскими почестями.
Федоров это использовал, он говорил ей, что вот она просит, молит за стариков, сама с ним, Федоровым, и со своими ненаглядными детьми (когда ему было надо, он не забывал помянуть ее детей) готова из-за них идти на дно, а больных волнуют только собственные шкурные интересы. Формально, говорил Федоров, они, может быть, и члены КПСС, фактически же назвать их большевиками давно нельзя: они разложились и выбыли из партии, нужды рабочего класса им безразличны. В словах Федорова, конечно, была правда, и де Сталь понимала, что пока старики, как прежде, обращены в прошлое, в мир, обреченный на смерть, доживающий свои последние дни, пока она не добьется, чтобы они встали на партучет здесь, на Ковчеге, у нее нет шансов им помочь. И тогда де Сталь решилась. Все были против нее: и Федоров, и Господь, и сами партийцы — все ее не понимали, все считали предательницей, и в первую очередь именно товарищи по партии, но она не желала этого знать.
* * *Сколько дней она потратила зря, льстя старикам, моля, пытаясь им объяснить, что происходит и куда идет мир, — бесполезно: они не хотели ее слушать. Слова де Сталь казались им очередной хитростью, чтобы лишить их заслуженных льгот и привилегий. И все-таки она не отступала, боролась и боролась за них, причем ее единственным оружием была любовь, одна любовь.
Выбрав душу, которую она сегодня собиралась обратить и спасти, выбрав большевика, от которого она сегодня собиралась добиться, чтобы он перевелся на партучет в отделение, де Сталь покупала у нянечек чистое белье, откуда-то доставала свежие, даже хрустящие простыни, шла в мужскую палату и сначала перестилала постель избранника. Потом, если он был голоден, она кормила его, если он был сыт, она не спеша угощала его редкостными конфетами — старики, как дети, любили сладкое, — которые тоже неизвестно где доставала. Она разворачивала золотую фольгу и своими тонкими пальцами клала им в рот трюфеля с ромом и коньяком, чернослив, фаршированный цельными орехами и облитый шоколадом, цукаты. Затем, когда по глазам видела, что доставила радость, раздевала любовника, раздевалась сама и ложилась рядом.
Старики принимали это без ропота, тихо: больница уже давно сделалась их домом, они успели привыкнуть к здешним порядкам, знали, что никто и ни о чем спрашивать их не будет, просто сделает, что считает нужным. И никто никого тут не стеснялся, все они, как глухими стенами, были отделены, отгорожены болезнью, да и без того, едва болезнь стала в них укореняться, то есть много-много лет назад, они ушли, бежали от нее в свое прошлое, так что они не просто не видели и не замечали соседей, а как бы даже и не были с остальными в палате. Она ложилась к ним, прижималась и начинала их греть, тепло было главной валютой в этом мире, тепла им всегда и больше всего не хватало, особенно они мерзли в последние дни, когда на улице и в больнице было очень холодно, а угля не осталось: была весна и топили еле-еле.
Любовь ее была хитра и изобретательна, тепло было единственным, что они безбоязненно впускали в себя, чего они не опасались, наоборот, просили и хотели, и она приходила к ним, сначала не как женщина, а как тепло. И как когда-то давно на «Эльбрусе» со Сталиным, она обнимала их, будто грелка согревала их постель, потом, не спеша, их самих, и так, теплом, в них входила. Она размягчала, разглаживала их старые, дрожащие от холода тела, и они в благодарность впускали в себя ее тепло, ее запах, они думали, что она оттуда, из прошлого, того далекого прошлого, которое они любили, которому верили, того прошлого, где им было так хорошо, так всегда тепло, где они были любимы и любили сами и где так же пахли женщины.
Теперь, скажи им кто-то, что она жена и соучастница Ноя, жена того Ноя, который замыслил этот потоп, ради которого, по молитве которого Господь и задумал уничтожить всех их, всё, что было им дорого, всё, что имело для них значение и смысл, то есть она враг, страшный, заклятый враг, — они бы не поверили, сказали, что она пришла, родом из их прошлого, что они знают ее много-много лет и готовы поручиться, что она верный товарищ.
Для них она уже была своя, сначала она стала их собственным теплом, потом их воспоминаниями, всё очень медленно, зыбко, оборона стариков была крепка и глуха, не было ни одной прорехи, но де Сталь постепенно проникала, просачивалась через нее и лишь потом, уже став их частью, той, которая уже была в их жизни, она начинала их ласкать. Ласки ее тоже были медленны и осторожны, плоть стариков была пуглива и слаба, пожалуй, она была даже недоверчивее, чем их разум, она давно жила лишь памятью, и любое неловкое движение могло все испортить. Стариков могло спугнуть что угодно, но де Сталь это мало смущало, она не сдавалась, начинала сначала и сначала, только была еще осторожнее.
Каждый раз я не верил, что ей удастся хоть что-нибудь сделать, настолько старики казались немощными, ни на что не способными, но она добивалась успеха. Иногда на это уходило три часа, иногда семь, иногда чуть ли не вся ночь, но она добивалась своего. И вот, когда они уже так хотели ее, что могли ее взять, они разгорались тяжело, как сырые дрова долго-долго тлели, лишь потом поверх начинало перебегать пламя, которому тоже все время надо было помогать, поддерживать его, чтобы оно не погасло. Но вот огонь занимался, они уже хотели ее всю, ее грудь, ее пах, ее губы; своими скрюченными, негнущимися пальцами они гладили, ласкали ее кожу, ее бедра, ее живот, ее ноги, спину, ягодицы; тело их еще боялось верить себе, боялось поверить, что оно что-то может, но оно могло и, наоборот, уже не могло без нее, де Сталь. И тут она, не впуская их в себя, брала губами их плоть, их снова ожившую, поднявшуюся плоть, и начинала ее мучить.
Они хотели ее все больше, плача, молили не медлить, не тянуть, но она, не давая их естеству опасть и в то же время не давая им кончить, теперь требовала жестко, ультимативно требовала, чтобы они, прежде чем соединиться, войти в нее, поклялись на партийном билете, поклялись памятью Ленина, что завтра же встанут на учет здесь, на Ковчеге. Они еще пытались противиться, но она продолжала их целовать, ласкать, она льстила им, говорила, какие они хорошие мужики, как умело они обращаются с женщиной, жаловалась, что может быть близка только с тем, кто стоит на учете в их отделении, кто свой, потому что она отдается мужчинам только из родной ячейки — такое у нее правило; она звала их, манила, обещала, что после потопа все они получат важные посты и назначения — ведь они стержень, оплот, гвардия и у них еще есть порох в пороховницах.
После потопа, объясняла она, ряды партии сильно поредеют, это неизбежно, старых большевиков, испытанных кадровых бойцов останется немного, и каждый из них будет на вес золота. Не надо думать, говорила де Сталь, что жизнь кончена, — она только начинается, после потопа партия будет нужна еще больше, чем сейчас. Вспомните, убеждала она, как трудно вам было все эти годы строить новый мир, нового человека, каким косным все оказалось; после потопа, повторяла она старикам, только от вас, только от партии будет зависеть, какой дорогой мы пойдем: встанем ли на ту, которой шли прежде и где не было ничего, кроме эксплуатации человека человеком, слез, страданий, ненависти, или с самого начала выберем правильный путь. Это зависит от них, старых большевиков, и если они откажутся встать здесь на учет, согласятся, что вместе со всеми в водах потопа погибнет и партия, значит, они не достойны имени коммунистов, они жалкие трусы, дезертиры, предавшие свои идеалы.
В конце концов, они уступали, клялись ей, даже подписывали заявление, и тогда она им отдавалась. Происходившее дальше у меня сильное искушение назвать агонией, предсмертными конвульсиями, и все же, несмотря ни на что, то была жизнь. Старики должны были вот-вот умереть, вот-вот должен был погибнуть старый мир; без сомнения, с де Сталь была последняя в их жизни ночь с женщиной, как бы даже ночь после конца — для близких: родни, друзей они уже умерли, и вот вдруг им было это дано. Но дана была именно любовь, а не смерть.
Де Сталь воскресила их, вернула к жизни, они перестали бояться настоящего, перестали сбегать от него в прошлое, они вернулись сюда ради нее, захотели жить с ней и при ней, в ее время; для нее они отказывались от последнего, что у них еще оставалось, от льгот, пайков, привилегий, — все как дар складывалось у ее ног, отдавалось за одну только ночь; она была королева, царица, и весь мир был ее. Она это знала, для нее это тоже была любовь — не работа, не долг, не расчет — нет, она понимала, чем они ее одаривают, понимала, как это много, понимала, что никто в жизни ее так не любил и, наверное, любить уже не будет, и она им шептала: «Милый, я не обманываю тебя, доверься мне, так действительно лучше, милый, я люблю тебя, я хочу тебя, ты мне нужен живой, я хочу тебя спасти, милый, я хочу, чтобы ты жил и мы могли еще и еще…»