Дина Рубина - Наш китайский бизнес (сборник)
Чешуей багрового дракона поднималась справа от шоссе черепица крыш, громоздился ступенчато старый район вилл. А дальше виднелись желтые холмы пустыни и такая высокая и ясная в этот солнечный день — голубая гряда Моавитских гор.
— Ты видишь — как красиво? — тихо и требовательно спросил Михаэль, не оборачиваясь.
Сегодня он вообще был необычно тих.
— Красивей, чем Париж? — спросил Сашка. Михаэль обернулся, посмотрел на него снизу вверх и удивленно сказал:
— Конечно!
Сашка сел рядом с ним на ступеньки и тоже закурил. Они говорили на иврите — коряво и свободно, как могли говорить только два человека, для каждого из которых этот язык не был родным.
— Я жил в Париже дважды по месяцу… Честно говоря — не представляю, как можно было уехать из этого города.
Михаэль засмеялся снисходительно.
— Да… — проговорил он, — Париж велик…
И они замолчали. Надо сказать, Рабиновичу сильно полегчало после миквы. Конечно, психологическое — но что тут поделаешь — сердце как-то поуспокоилось, и желудок перестал побаливать, и он подумал: да-да, конечно, вчерашнее скотство… но Господь милосерден, отмолю!
— У меня была очень веселая юность, — проговорил неожиданно Михаэль, и Сашка удивился тому, что, оказывается, он продолжал обдумывать его слова. — Я из состоятельной семьи, понимаешь? Из очень состоятельной семьи… Сорбонна, философский факультет… Много друзей, много связей…
— Ну? — тупо спросил Рабинович, не понимая, к чему тот клонит. — Я и говорю.
— Слушай! — нетерпеливо перебил его француз. — Моя мать происходит из очень известной фамилии… Во Франции — очень известная фамилия. Дрейфус. Ее предок был военный, офицер штаба армии.
— Да знаю я! — сказал Рабинович, который неплохо учился в вечерней школе, у учительницы истории Фани Самойловны. — Что я — Дрейфуса не знаю!
— Ах да, я слышал, что в России дают хорошее образование… tres bonne education… Да… Ты знаешь — чем отличается наша жизнь на землях гоев от нашей жизни здесь?
Рабинович усмехнулся. Он и сам бы хотел знать — чем.
— Тем, что твоя фамилия может прожить там тысячу лет, и полить ее кровью, и удобрить прахом своих поколений. Но все равно придет день, когда та земля крикнет тебе: «Грязный вонючий жид! Убирайся с моего тела!» Она будет орать тебе это в лицо, даже когда ты упадешь на нее на поле боя, она отравит тебе этим воплем последние минуты жизни, и ты умрешь с горечью в сердце, даже не зная — как читается «Шма, Исраэль!» — потому что твои ассимилированные гортань и небо не приспособлены для звуков этой молитвы…
А твоя земля… Ты мог болтаться вдали от нее тысячу и две тысячи лет, но когда ты все-таки вернешься сюда из прекрасного города своего детства и своей юности, от любимых друзей и возлюбленных (обаяние чужой расы!), которых ты так умело ласкал… когда ты все-таки вернешься… она отверзает для тебя свое лоно и рожает тебе, и рожает — дважды в год… Ты не успеваешь снимать плоды с деревьев… А когда ты умираешь, она принимает тебя в последнее объятие и шепчет тебе слова кадиша — единственные слова, которые жаждет услышать твоя душа… Вот что такое эта земля — для тебя. И только для тебя… Для других она была камнем, бесчувственным камнем, как фригидная женщина. Потому что женщину можно угнать в чужой гарем, ее можно взять силой — но насильник никогда не дождется от нее вздоха любви.
Но ведь это правда, подумал Рабинович, ведь это — чистая правда. Он прослезился, и из правого его глаза даже выкатилась слеза, которую он торопливо подобрал указательным пальцем.
Михаэль поднялся, разогнулся с хрустом — он был очень длинным, смешным сутулым человеком, — похлопал Сашку по плечу и сказал:
— Париж — очень хороший город. «Paris coute la messe». Есть много местечек, где ты отлично проведешь время. Когда поедешь — скажи, я дам адреса…
* * *В талесе, уже накинутом на плечи, Рабинович бегал по дому и искал шекель. Один у него нашелся в брюках, требовался второй. Без второго никак было нельзя.
В последний момент он вдруг вспомнил, что забыл искупить накануне Судного Дня свою единственную дочь, Тусю.
— Да поищи же в карманах плаща! — крикнула из кухни, где она приготовилась уже зажечь свечи, жена Роксана.
Наконец второй шекель был найден.
— Поди сюда! — велел Рабинович дочери и, раскрыв молитвенник, забормотал, как положено: — «Сыны человеческие, обитающие во мраке и в тени смерти, закованные в страдание и железо…»
Дочитав до конца, переложил деньги в ладонь дочери и сказал строго:
— Повторяй за мной: «Это замена моя, это подмена моя, это искупление мое… а я вступлю в жизнь добрую, долгую и мирную». Амен!
Туся лениво повторила. Она ночевала сегодня у соученицы в Иерусалиме, но до нее уже дошли слухи о прошедшей Ночи Трепета.
— Приличные люди для этого кур покупают, — сказал Рабинович и сразу же пожалел, что сказал.
— Мало ли — приличные! — отозвалась из кухни жена. — Приличные люди и за козлами не гоняются…
На этой вот омерзительно смиренной ее интонации Сашка Рабинович и выбежал из дома. Сегодня он боялся опоздать.
Из окна кухни писательница N. видела, как быстрым шагом по травяному косогору спускались Рабинович с Ури Бар-Ханиной. Наперерез к ним направлялся ее муж — он только что вышел из подъезда. Догнал, и дальше трое мужчин пошли рядом. Писательница N. сверху залюбовалась ими. По краям — оба чернобородые — шли Сашка и ее муж, между ними — светло-русый Ури. Головы всех троих покрывали белые кипы, напоминающие круглые шапочки времен итальянского средневековья. Белые, с продольными черными полосами талесы, спадающие с плеч, почти касались зеленой травы. Этим троим недоставало шпаг. Как всему городку недоставало взнузданных коней на пригорках.
«Чертовски красиво, — подумала писательница N. — это белое на зеленом… Надо бы описать, да только кому это нужно! Кому интересны все эти еврейские радости на русском языке…»
* * *У молодого кантора синагоги ХАБАДа был переливчатый, стонущий тенор. Когда община трижды грянула: «Свет посеян для праведника, и для прямодушных — радость!» — он вступил сразу на неожиданно высокой страдающей ноте:
— «Собранием вышним и собранием нижним с соизволения Всевышнего и с соизволения общины нам разрешается молиться вместе с преступившими Тору».
У Рабиновича перехватило горло, он зажмурился.
«Все обеты, зароки, клятвы, заклятия, запреты, обещания…» — началась молитва «Кол Нидрей»…
Тенор молодого кантора трепетал, взмахивал, падал, но не срывался — вязал и вязал разборчивый витиеватый узор: «Да простится всей общине сынов Израиля и пришельцу, живущему среди них…»
Справа от Рабиновича самозабвенно раскачивался в молитве Михаэль, рядом с ним молился его старший сын, мальчик тринадцати лет, недавно праздновавший здесь свое совершеннолетие. В ногах отца, цепляясь за его свободно свисающие штанины, копошились двое младших.
Слева, облепленный пластырем, стоял желто-зеленый Доктор. Он страдал. Подвернутая при падении нога опухла и болела, сил выстоять всю бесконечно длинную службу у Доктора не было ни малейших. И в другой день он, конечно же, остался бы дома… Но Иом Кипур! А ведь завтра предстоит еще более изнурительная служба, да на голодный желудок… О Господи!
Он стоял, стараясь, чтобы тяжесть тела приходилась на здоровую правую ногу, тускло глядел из-под наклеенного на бровь пластыря на кадыкастого соловья-кантора и повторял:
— «Да освятится Имя Твое, Господь Бог наш, над Израилем, народом Твоим, и над Иерусалимом, городом Твоим, и над Сионом, местом обитания славы Твоей, и над царством Дома Давида, Машиаха Твоего, и над Храмом Твоим…»
Опустели дороги, оплетающие подножие горы, на вершине которой уселся городок со своими угасающими в сумерках улочками, дворами, синагогами. Проедет изредка внизу арабская машина, и снова тихо. Только в белых каменных синагогах облаченные в белые одежды евреи стонут, просят, умоляют Всевышнего о лучшем жребии…
«Бог наш и Бог отцов наших! Пусть предстанет пред Тобою наша молитва, и не уклоняйся от нашей мольбы, ибо мы не настолько дерзки и упрямы, чтобы сказать пред Тобою… что праведны мы и не грешили — но поистине грешили мы!»
Слава Богу, думал Доктор, стараясь незаметно привалиться боком к стенке, уже пошел «Видуй»… Ох, что будет, что будет…
У кантора, приглашенного на службу в новоотстроенную к Судному Дню синагогу поселения Неве-Эфраим, был густой, как патока, бас. Он гудел и ширился, взбухал, заполняя все уголки только что вымытого от следов побелки здания, от него вибрировал свет в затухающих с сумерками витражах. Этот голос вытягивал душу, вырывал ее с корнем из набрякшего грехами тела.
Все население Неве-Эфраима собралось здесь, все сто двадцать три семьи. Шел «Видуй» — молитва, которую читает каждый от имени всего народа. Женщины сидели наверху, на галерее с резными деревянными перилами, и смотрели вниз, на мужчин — белые кипы, белые плечи, несколько винтовок, перекинутых через плечо, поверх талеса.