Сергей Самсонов - Кислородный предел
Во внешнем — школьном и дворовом — мире Гриша Драбкин оставался не то чтоб жалким и всеми презираемым, как можно было бы предположить (слабосильный, узкоплечий очкарик), а именно что никаким. Общеизвестно, в каждом классе, в каждой группе имеется свой лидер, свой силач, остряк, ботаник, красавчик — миловидный, ясноглазый мальчик, ощущающий свой дар влюблять в себя все женское. Находится и жертва, достаточно ей выделиться в группе хоть сколь-нибудь заметной полнотой, смиренной тихостью, усидчивостью, мощными очками; о, дети тут бывают иногда жестоки, в них рано просыпается врожденная, извечная потребность не то чтобы унижать убогих — скорее, утверждаться в принадлежности к здоровой норме за счет того, кто к этой норме не принадлежит. И что же Гриша? Кем он был?
Тихоней? Нет, был в классе мальчик тише, чья смирность, молчаливость и угрюмость были по отношению к драбкинским как чистый спирт по отношению к водке.
Ботаником? Ботаником был Витя Батищев, всегдашний победитель городских олимпиад по полудюжине предметов; была еще и Оля Лякишева, круглая отличница (теперь — то Драбкин понимает: в массе отличник — круглый ноль, равно преуспевающий по всем предметам от астрономии до химии и с получением золотой медали иногда осознающий полную свою бездарность в любой из областей; из хулигана, классного шута вдруг получается известный клоун, шоумен, известный всей стране; из главного тихони — офицер спецназа и герой России, отличников — не видно и не слышно, а тело абитуриентки Оли Лякишевой нашли в Москве-реке после провала на вступительных в «элитный», недостижимый для «простого смертного» МГИМО).
Всеобщим посмешищем? Жертвой? Шутом (и между прочим, занимавшим привилегированное положение — его любили, называли «наш Бессонов») был Вадик, выросший теперь… О господи, подумать кто бы мог?.. В писателя, «магического реалиста»: недавно Драбкин проголосовал за Вадиков роман «Убежище» на премии «Большая книга» по старой школьной, так сказать, недружбе. не читая.
А жертвой?.. Ну, куда там Драбкину до жертвы, когда к ним в пятый класс пришел, приехав с Украины, заикающийся, очкастый, страшно лопоухий, казавшийся чумазым и испачканный веснушками, как грязью, брызнувшей из — под колес, Сережа Малофьин? Ну, понимаете, какой неслыханный простор для каламбуров? Какая безвыходность и обреченность доказывать, что ударение в твоей фамилии на самом деле падает на средний слог?
Выходит. Грише отказали даже в травле — как будто в последней надежде. Сейчас — и Драбкин это знает почти наверняка — его былые однокашники, пытаясь вспомнить, каким был Гриша в школе, не различают ничего сквозь дымку времени — так, узкая, сутуловатая спина, блеснули на мгновение сильные телескопические линзы больших очков, да промелькнула робковатая улыбка… Ну, какая?.. Ищущая, улыбка ожидания, что пригодишься, заинтересуешь, позовут в компанию. («А я ведь, друг, вот совершенно тебя не помню, — на голубом глазу сознался Драбкину Бессонов. — Вот даже уши — какие они были у тебя? Оказывается, оттопыренные».) И поражаются, должно быть, — как же проглядели? Владельца заводов, газет, пароходов? Как? Неужели ничего не предвещало? Как? Ни единого намека? Ни одной приметы? (Так не бывает, нет. Должно хоть что — то — хоть орлянка, карты, бабл-гумы, какое-то любое изначальное «купи-продай».) Вот разве что еврей. Вот это только. Да нет, ведь и евреем он для них сейчас лишь сделался, а раньше разве был? И девочки сейчас, былые одноклассницы — при неудачниках-мужьях — сейчас, наверное, отчаянно кусают локти: ах, Драбкин, Драбкин, как же проморгали? Поставили на крепких, бойких, ладных да плечистых, а ты, воробушек, заморыш, взял и обскакал.
Тут стоп. А кто сказал — кусают? Ну, усмехнутся, ну, покажут мужу: вот посмотри, а я ведь с ним за партой, курсовую, в институте, могла бы вот сейчас за ним как сыр… — и дальше жить, строгать детей; прижались, плоть едина; тихо и тепло, идет сквозь одного в другого и обратно волна баюкающего счастья, и пахнет убегающим борщом. Любовь не требует условий для возникновения, любовь живет вне предпочтений: предпочитают Драбкина, а любят неудачников. Настолько просто, да.
Годам к двенадцати-тринадцати он осознал и для себя определил важнейшую особенность своей душевной жизни и одновременно как будто основное собственное физическое свойство, и то была прозрачность (призрачность, невидимость). Больше всего на свете он боялся оказаться вдруг замеченным, как окрика конвойного, страшился клича и даже благодушного вполне призыва: «Драбкин, иди сюда!», «А ты-то, Драбкин, как считаешь?». «Ну, Гриша, расскажи, что ты за человек, чем дышишь?» — как однажды сказал ему парень в первом и последнем в жизни Драбкина пионерском лагере.
Он до краев налит был страхом показаться сверстникам неинтересным, скучным, никаким (черта, если задуматься, не уникальная — напротив, весьма распространенная — как минимум треть населения Земли страдает этой фобией, этим комплексом молчания разной степени запущенности. Почему бы вот таким молчаливым и страшащимся не сойтись друг с другом? Тоже нет: различив в компании себе подобного, Драбкин тут же внутренне шарахался от такого молчуна, как от огня). Конечно, можно было попытаться объяснить вот эту фобию с позиций, так сказать, вульгарного, «околочленного» фрейдизма — отсутствием отца, чрезмерной, до истерики, опекой хлопотливой мамы и строгой бабушки; привитой Грише «женской» манерой поведения (сиди и жди, пока заметят, восхитятся, пригласят в кино). Но только все тут было глубже и, если можно так сказать, врожденнее. Во-первых, одиночество и немота нисколько не были для Драбкина мучительными; ему, напротив, было так комфортно, хорошо, спокойно, вольно. (Лишь иногда проскальзывала на губах та самая застенчивая, ищущая, ждущая улыбка — как будто знак надежды, душевного тепла, мгновенно гаснущее упование, что позовут, возьмут с собой в разведку.) А во-вторых, он словно говорил себе: не время, рано; сперва необходимо в самом деле нащупать точку исключительности, своей неповторимости, найти вот эту область «своего и только своего», в которой Драбкин будет подлинным и непрозрачным Драбкиным. Не то чтобы он жил надеждой на превращение из гусеницы в бабочку, но именно что находился в спящем состоянии куколки, в которой теплится и зреет будущая подлинная жизнь.
Он ждал, прислушиваясь к смутным шевелениям в недрах своего существа, и даже наступившего пубертата не заметил. Пробились волосы в подмышках и в паху, доселе ведший себя смирно и выполнявший лишь одну непритязательную функцию отросток стал ежеутренне исправно набухать, а перемены в высоте и тембре Драбкин вообще не заметил, поскольку он и сам давно от звука собственного голоса отвык. Вокруг на этой почве все свихнулись, об этом лишь и говорили, развязнее став, грубее; бахвалились фантомной опытностью, компетентностью, тренировались целоваться на спелых помидорах, высасывая мякоть без остатка; пошли танцульки, обжимания; всем не терпелось поскорей узнать, как там, когда дойдет до дела, до «уже не промахнешься»; лишь Гриша жил по-прежнему, не изнывая от естественного нетерпения и не подстегивая дремлющее свое воображение; лишь иногда под одеялом среди ночи приключались — ничем не спровоцированные и никакими снами не проиллюстрированные неудобства.
Все это словно бы происходило на рубежах, далекой и глухой окраине его существования. Он в это время, кажется, нащупал точку. Случайная догадка о подлинной природе денег вдруг взяла его за горло. Раньше деньги представлялись Драбкину объектом исключительно материальным, вещью — такой же, как и все другие вещи, такой же, как приемник, телевизор, шифоньер. Хрустящие или затертые до шелковой гладкости прямоугольники тисненой, узорчатой бумаги с лобастым профилем вечно живого Ильича вот именно что зарабатывались: сел в экскаватор, выкопал канаву — получил двенадцать красных профилей. Прочел с десяток умных книжек, встал у доски с указкой и рассказал о размножении млекопитающих — все те же двенадцать красных профилей.
Он понимал, конечно, символичность денег, необходимых при обмене на продукты, утварь и приборы, но рубль представлялся ему чем-то вроде документа, почетной грамоты за плодотворный, добросовестный труд: такие выдавались всем, за исключением тунеядцев и воров. Протягивая рубль продавцу, ты словно предъявлял общественности, миру ордер: податель оного имеет право на получение трех банок кильки пряного посола, батона колбасы, прекрасной книги Жюля Верна «Двадцать тысяч лье под водой». Просто, чтобы максимально упростить процедуру доказательства, демонстрацию заслуженности блага, человечество придумало стандарты — номиналы и цены.
Как ребенок верит в то, что детей приносит аист, так и Гриша верил до тринадцати, что деньги раздаются людям поровну. Ну, начальству, знаменитым людям, академикам, артистам достается чуть побольше. Само богатство представлялось Грише устаревшим понятием, носило в драбкинском сознании устойчивый, невытравимый оттенок легендарности: богатыми были пираты со стивенсоновского «Острова сокровищ», таинственный граф Монте-Кристо, индийский раджа из мультфильма про золотую антилопу (последний, кстати, именно вещественного гнета, материальности богатства не стерпел, не вынес, не смог раздвинуть, сбросить груды злата, которыми его засыпало по горло). Подросток Драбкин был лишен возможности сличать свой уровень существования с другим, превосходящим, уровнем; ну да, мелькали чьи-то джинсы, чьи-то первые кроссовки, и надрывался чей-то «фирменный» магнитофон, но это были капли в море усредненности, которые, коснувшись серого совкового болота, в нем растворялись без следа, да и у Гриши тоже были и джинсы, и кроссовки: мама, которая всю жизнь преподавала экономическую географию в Московском институте нефти-газа, все силы прилагала, чтобы не возникло разницы между благами в детстве-отрочестве Гриши и в детстве-отрочестве Гришиных ровесников. Но вот однажды в царстве равенства сверкнула, проскочила перед Драбкиным искра — другие деньги на прилавке в комиссионном магазинчике — загадочные, черно-белые, длиной и узостью напоминавшие квитанции «за электричество» — и моментальность их исчезновения (то, как накрыла их, смела, развеществила ловкая рука) сказала Грише обо всем: вот эти, черно-белые, на вид игрушечные, и есть на самом деле настоящие, единственно. Преступные, шпионские, полулегальные, они как будто били электричеством (красивые, узорные рубли в сравнении с ними ничего не стоили), и Драбкин ощутил впервые их страшное, космическое притяжение — такое же, какое ощущал, когда читал условия задачи про беззаконный бунт двух параллельных, свихнувшихся от бесконечности прямых, — финансовая бездна, разверзшись, поманила и заглотила Гришу целиком.