Паскаль Мерсье - Ночной поезд на Лиссабон
Тот, кто действительно хочет знать, кто же он есть на самом деле, должен стать неутомимым, фанатичным коллекционером разочарований. И собирательство этого опыта должно стать манией, страстью всей его жизни, поскольку у него с отчетливой ясностью стоит перед глазами, что разочарование — это не жар разрушительного яда, разочарование — это успокоительный бальзам, утишающий жар. Он очищает глаза, чтобы они видели истинные контуры нас самих.
И для коллекционера речь идет не только о разочарованиях, которые касаются других людей или обстоятельств. Если человек открыл для себя разочарование как путеводную нить, он стремится узнать, насколько можно быть разочарованным в самом себе: от изменившего мужества, или недостатка правдивости, или от чрезмерно стиснутых границ чувствований, действий, высказываний. Что же это такое, чего мы от себя ожидаем и на что надеемся? Быть безграничными? Или вообще быть иными, чем мы есть?
Кто-то может жить надеждой, что, снизив порог своих ожиданий, сжавшись до одной твердой косточки, тем самым станет неуязвимым для боли разочарования. Но каково это было бы, вести жизнь, лишенную смелых, отчаянных надежд, единственным ожиданием которой остается лишь упование на то, что скоро придет автобус.
— Я не знал никого, кто бы мог так безудержно забыться мечтами, — сказал Эса. — И это он, тот, который ненавидел разочаровываться. То, что он здесь пишет, направлено против него самого. Он часто и жил поперек себя. Хорхе бы оспорил это. Вы познакомились с Хорхе? Хорхе О'Келли, аптекарем, в чьем заведении день и ночь горит свет? Он знал Амадеу гораздо дольше меня, гораздо. И все-таки…
Я и Хорхе… м-да. Один раз мы сыграли партию в шахматы. Один-единственный раз. Вничью. Но когда речь шла об операциях Сопротивления, об особо тайных и конспиративных, мы были непобедимой командой, близнецами, чувствующими друг друга без слов.
Амадеу исходил ревностью к этому бессловному взаимопониманию, к тому, что был исключен из наших тайных планов и дел. «Ваша фаланга», — называл он наш заговор молчания. И явно чувствовалось, что он был бы рад разрушить этот союз. Он высказывал догадки. Иногда попадал пальцем в небо, иногда был очень близок к истине. Особенно если дело касалось того… того, что касалось его самого.
Грегориус затаил дыхание. Прояснится сейчас что-нибудь об Эстефании Эспинозе? Ни О'Келли, ни Эса он не мог об этом спросить, просто исключено. Может быть, Праду заблуждался? Может быть, он старался спасти девушку от опасности, которой вовсе не существовало? Или нерешительность Жуана относится совсем к другим воспоминаниям?
— Я всегда ненавидел выходные с тех пор, как здесь, — сказал Эса на прощание. — Пирог без вкуса, сливки без вкуса, безвкусные подарки, безвкусная болтовня. Масса безвкусных условностей. А теперь… вечера с вами… бойтесь, я могу к ним привыкнуть.
Он вынул руку из кармана жакета и протянул Грегориусу. Ту самую правую руку с выдернутыми ногтями. Грегориус чувствовал ее крепкое пожатие всю обратную дорогу.
Часть третья
Испытание
В воскресенье Грегориус улетел в Цюрих. Он проснулся в утренние сумерки и подумал: «Я уже близок к тому, чтобы потерять себя самого». Все происходило не так, чтобы он сначала проснулся и подумал эту мысль в состоянии беспристрастного бодрствования. Все было наоборот: сначала пришла эта мысль, а потом бодрствование. И это удивительное хрупкое бодрствование было ему внове, оно отличалось от того незнакомого состояния, которое он испытал на подступах к Парижу. В известном смысле оно и было ничем иным, как самой этой мыслью. Он не был уверен, что понимал ее содержание и смысл, но при всей неясности эта мысль обладала четкой определенностью. Его охватила паника, и он принялся судорожно паковать чемодан, бросая вперемешку книги и вещи. Когда все было собрано, он заставил себя успокоиться и несколько минут постоял у окна.
День обещал быть солнечным. В салоне Адрианы натертый паркет будет отражать лучи. В утреннем свете письменный стол Праду, наверное, выглядит еще более покинутым, чем обычно. Над столом, припомнил Грегориус, висят листочки с пометками дел, выцветшие, с едва разборчивыми словами. С расстояния можно рассмотреть разве что отдельные штрихи, там, где нажим ручки был сильнее. Хотел бы он знать, о каких делах они должны были напомнить врачу.
Завтра или послезавтра, а может, уже сегодня, Клотилда явится в отель с новым приглашением от Адрианы. Жуан Эса рассчитывает, что в воскресенье Грегориус придет играть в шахматы. О'Келли и Мелоди удивятся, когда он больше не появится. Он, человек, возникший из ниоткуда и расспрашивающий об Амадеу так, будто от того, поймет ли он, кем был Праду, зависит его жизнь. Патер Бартоломеу найдет странным, что рукопись выпускной речи любимого ученика получит по почте. И Мариана Эса не поймет, почему он как сквозь землю провалился. И Силвейра. И Котиньо.
— Надеюсь, не произошло ничего страшного, что вы так внезапно уезжаете? — сказала администраторша, когда он попросил счет.
Из португальского, на котором лопотал таксист, он не понял ни слова.
В аэропорту, сунув руку в карман за бумажником, он обнаружил клочок бумаги, на котором Жулиу Симойнш, букинист, записал Грегориусу адрес языковых курсов. Он долго таращился на него, а потом выбросил бумажку в урну перед залом ожидания. Самолет, вылетавший десятичасовым рейсом, был полупустым, и ему дали место у окна.
В зале отлета вокруг него звучала только португальская речь. Однажды он даже услышал слово «português», но теперь это было слово, внушавшее страх, хотя он и не смог бы сказать, перед чем. Он хотел спать в своей постели на Лэнггассе, хотел ходить по Бундестеррасе и через Кирхенфельдбрюке, хотел объяснять ablativus absolutus и анализировать «Илиаду», хотел стоять на Бубенбергплац, где ему все знакомо. Он хотел домой.
На подлете к Клотену Грегориус проснулся от голоса стюардессы, она о чем-то спрашивала его. Вопрос был длинным, он с трудом его понял и ответил по-португальски. Он смотрел в иллюминатор на Цюрихское озеро. Большая часть ландшафта лежала под грязноватым тающим снегом. По крылу самолета барабанил дождь.
Нет, он хотел не в Цюрих, ему надо в Берн. Он был рад, что у него с собой томик Праду. Когда самолет пошел на посадку и все пассажиры откладывали в сторону книги и газеты, он вынул книгу и начал читать.
JUVENTUDE IMORTAL — БЕССМЕРТНАЯ ЮНОСТЬ
В юности мы живем так, будто бессмертны. Знание о том, что умрем, вьется над нами, как лента серпантина, не задевая. Когда в жизни это меняется? Когда бумажная лента начинает обвивать нас так плотно, что под конец душит? По каким признакам мы узнаем ее легкое, но неотступное давление, которое дает нам понять, что больше уже не отпустит? Как мы узнаем это в других? И как в себе?