Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 1 2013)
Главное же то, что как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому, религиозному человеку хочется последние года своей жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой 70-й год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни с своими верованиями, с своей совестью» (т. 84, стр. 288 — 289).
И через 13 лет, 28 октября 1910 г., он пишет в прощальном письме к жене по существу о том же самом: «Отъезд мой огорчит тебя. Сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимым. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни» (т. 84, стр. 404).
Слово «уединение», повторяющееся в этих письмах (а в одном из вариантов последнего письма сказано: «ухожу просто в уединение» — т. 84, стр. 405), имеет большой объем у Толстого — за этим словом стоит потребность уйти от «человеческого» к «божескому» если вспомнить название одного из поздних его рассказов, потребность «готовиться к смерти» и «хорошо умирать», о которой он говорил Маковицкому 17 октября 1910 г. [29] Можно вспомнить и слова из «Ответа Синоду» (1901): «Мне надо самому одному жить, самому одному и умереть…» (т. 34, стр. 252) — или другие: «Чем уединеннее человек, тем слышнее ему всегда зовущий его голос Бога» — эту фразу Толстой поместил в «Круге чтения» рядом с тютчевским «Silentium» (т. 42, стр. 107), и она вполне разъясняет нам то самое «внутреннее требование духа» как нечто закономерное, свойственное «всякому религиозному старому человеку».
Для многих современников Толстого его поступок был ожидаем и оказался вполне понятен, и их суждения, высказанные по этому поводу непосредственно после толстовского ухода, как правило, соответствуют масштабу случившегося. Один из ярких примеров тому — реакция С. Н. Дурылина, отраженная в его записях: «„Уход” Толстого для нас был величайшим событием, — таким примерно, как если бы гора, настоящая гора, действительно двинулась куда-то по евангельскому слову. Ушел! Он ушел! <…> Куда? Конечно, в путь подвига, в путь труда и испытания. И неизвестно, куда. В народное море, на самое дно. К чему-то светлому-светлому. Ушел Он … Может быть, и Мы сможем сдвинуться с места и уйти от своих стихов, литературных интересов, маленьких кружков, где мы даром тратим молодость?.. И не только мы, но все-все, кто его читал, с ним спорил и его же обвинял, что вот, мол, проповедует одно, а сидит сиднем в той же Ясной с той же Софьей Андреевной, — может быть, и все тоже „уйдем” куда-то от лжи, пошлости, косной недвижности нашей общей жизни?»
А дальше Дурылин вспоминает и пушкинского «Странника»: «„Уход” Толстого предрешал и разрешал, казалось, вопрос об отношении религии к искусству. Если тот, кто обладал искусством „Войны и мира”, не мог ограничиться этим обладанием, а вот ночью, тайно „ушел” в неведомую даль — не за искусством же! — а как пушкинский „Странник”, навстречу божественному голосу, звавшему его неумолчно, — то к чему еще спорить о том, может ли искусство не нуждаться в религии и в силах ли художник обойтись без Бога?» [30] .
Сергею Дурылину Толстой был близок по духу, но и многие люди, отстоявшие дальше от Толстого, как именитые, так и безвестные, восприняли его уход сходным образом. Приведем отрывки из некоторых откликов и корреспонденций со страниц столичных и провинциальных газет: «Неурядицы семейной жизни если и играли какую-нибудь роль в этом желании великого старца отрешиться от жизни, в его стремлении к „затворничеству”, то совершенно второстепенную; главную же причину близкие люди видят в той огромной душевной работе, которая в последнее время в нем происходила»; «великий старец давно подумывал о возможности уйти подальше от житейских дрязг и волнений, „уединиться от мира” и провести остатки своих дней „наедине со своим Богом”»; «это уже не великий разум Толстого, это — великий дух, который уносит его в непостижимые сверхчеловеческие высоты в стремлении к совершенству»; «все, кто хорошо знали трагедию духа, переживаемую великим писателем вот уже в течение 13 лет, приняли эту весть как давно жданную»; «рано или поздно это должно было произойти»; «старый вождь нашел в себе силы смело завершить дело всей своей жизни: личным примером освятить свои заветы»; «всю свою жизнь Толстой искал единения с Богом, и, по-видимому, условия его домашней жизни препятствовали этому единению» [31] . Даже Лев Львович, сын Толстого, решительно не разделявший его идей, напечатал в «Новом времени» письмо с достаточно точным разъяснением причин ухода: «Я думаю, что Львом Николаевичем тут руководила исключительно религиозная идея: одиночество в Боге. Пусть мир меня осудит, пусть будет горе жены и детей, но я „должен” спасти душу до конца, уяснить себе мою сущность в последние дни моей жизни. Вот главная и единственная причина поступка, и никаких других тут нет и не может быть» [32] . Были и более выспренние отклики, в которых уход Толстого расценивался как залог «духовного перерождения» «народной души» и общего освобождения от «мелочных интересов» и «злобы сегодняшнего дня» [33] . Насколько же далека от этого оказалась большая часть юбилейной продукции 2010 г., апофеозом которого стала «развесистая клюква» фильма «Последнее воскресенье», продюсированного Андреем Кончаловским!
И этот широко разрекламированный и прошедший по всем мировым экранам китч, и книги, сосредоточенные на семейной истории, на тяжбе вокруг завещания, возвращают Толстого обратно в тот обывательский мир, который он с такой решимостью покинул, и тем уничтожается для нас само великое событие его ухода. Разбираться с духовными проблемами Толстого трудно, и так же трудно рассчитывать здесь на читательский успех. Гораздо больше понимания вызывает взгляд на Толстого сверху вниз, как на слабого больного старика с «синдромом беглеца», или, скажем, рассуждение о том, «не были ли семейные конфликты связаны с физическим охлаждением уже стареющего мужчины к своей, хотя и несравненно более молодой (разница шестнадцать лет), но тоже далеко не юной подруге?» [34] . Все это связано с духом нашего времени, отторгающего всякую значительность.
Но по существу не намного ближе к Толстому была и его жена Софья Андреевна — именно ее недоумения породили версию о толстовском безумии, тогда же укоренившуюся во многих умах и получившую сегодня новую популярность. 7 ноября 1879 г. Софья Андреевна писала сестре: «Левочка всё работает, как он выражается, но, увы! он пишет какие-то религиозные рассуждения, читает и думает до головных болей, и все это чтобы доказать, как церковь несообразна с учением Евангелия. Едва ли в России найдется десяток людей, которые этим будут интересоваться. Но делать нечего. Я одного желаю, чтоб уж он поскорее это кончил и чтоб прошло это, как болезнь» [35] . Сходным образом воспринимались религиозные поиски Толстого и в писательских кругах; так, Достоевский с готовностью подхватил слухи о сумасшествии Толстого, распространившиеся в 1880 г. с легкой руки И. С. Тургенева и М. Н. Каткова, — в мае 1880 г. он писал жене: «Толстой почти с ума сошел и даже, может быть, совсем сошел»; «о Льве Толстом и Катков подтвердил, что, слышно, он совсем помешался» [36] . Сдвиг сознания проводит между людьми границу почти непроходимую, границу непонимания, так что человек, перешедший внутренне в иное измерение жизни, со стороны кажется безумным.
В 1885 г. Софья Андреевна уже прямо говорила о муже: «…вижу — человек сумасшедший» (т. 85, стр. 297), а в последние годы она шантажировала Толстого признанием его недееспособности в борьбе за наследство. К началу 1890-х годов слухи о сумасшествии Толстого распространились широко — об этом писали и говорили многие [37] . Тема безумия сопровождала Толстого до самой смерти, но зародилась она вместе с его религиозным пробуждением, так что и в этом отношении «Записки сумасшедшего» прямо автобиографичны и символичны — Лев Шестов писал даже, что «„Записки сумасшедшего” могут почитаться как бы суммарным заглавием ко всему, написанному Толстым после 50-ти лет» [38] . В семье Толстого с начала 1880-х годов его «сумасшествие» стало едва ли не главной темой, чрезвычайно для него болезненной, так что он снова и снова возвращался к этому вопросу в объяснениях с женой. Приведем выдержки из одного лишь письма Толстого к Софье Андреевне — от 15 — 18 декабря 1885 г.: «…я готов допустить, что то, чем я жил и живу, не истина, а только мое увлечение, что я помешался на том, что знаю истину и не могу перестать верить в нее и жить для нее, не могу излечиться от моего сумасшествия. Я готов допустить и это, и в этом случае остается для тебя то же положение: так как нельзя вырвать из меня того, чем я живу, и вернуть меня к прежнему, то как <прожить со мной наилучшим образом> уничтожить те страдания мои и ваши, происходящие от моего неизлечимого сумасшествия? Для этого, признавая мой взгляд истиной или сумасшествием (все равно), есть одно только средство: вникнуть в этот взгляд, рассмотреть, понять его»; «Ты поверила и своему чувству и общему мнению, что моя новая жизнь есть увлечение, род душевной болезни, и не вникла в смысл ее…»; «То же игнорированье меня <…> и тот взгляд на меня, как на доброго, не слишком вредного душевнобольного, с которым надо только не говорить про его пункт помешательства» (т. 83, стр. 542, 544, 545).