Михаил Левитин - Богемная трилогия
Он мешал ей видеть жизнь, а вокруг нее была настоящая жизнь, она это знала, он не давал ей читать газет, но она читала тайно, на работе, ему назло, он не знал, что такое собрания, а она любила собрания и выступала охотно, стройная русая девушка с ясным взглядом. Кто в зале мог заподозрить ее в унизительной слежке за любимым человеком? И она говорила, говорила, а сама думала: что он делает сейчас? не влип ли во что-нибудь непредвиденное, новое?
Конечно, Петербург отдавал себя трудно, не хотел меняться, но если приглядеться — только оформление оставалось старым, а музыка звучала новая. Она могла нравиться или не нравиться, но звучала.
Шли пионеры, трубили в горны, на них хлопковые маечки и длинные трусы, проносились авто с мужчинами в кожанках и женщинами в длинных цветных платьях, массовка бурлила у подхода к Зимнему, заходился в крике оператор-еврей с революционной не библейской бородкой, это снималось кино. Петербург не нужно было перестраивать, он создан был навсегда, надолго, его нужно было только приспособить к новой жизни, и везде возникали какие-то новые лозунги, транспаранты.
Он говорил, что стоит подуть — и вся эта новая жизнь погаснет, как свеча. Это было психологией человека, не побывавшего внутри учреждений.
Прежние департаменты всегда были мозгом Петербурга, но сейчас новые учреждения стали его душой и сердцем. Учреждения покровительствовали или не покровительствовали людям, это было навсегда, тут уж он ничего не мог поделать, и в них были допущены только те, которым ничего не стоило приглядеться и разгадать его маршруты, маршруты его друзей, а разгадав, накрыть сачком, гигантским сачком, как бабочек, но, к счастью, ни он, ни его друзья не были на повестке дня первыми, это она могла бросить лабораторию, крыс и следить за ним, а для учреждений его слоняние, его праздность, невесть откуда берущиеся стихи не представляли никакого интереса. Но она хорошо знала, что это пока, до поры до времени, а потом выпотрошат жизнь изнутри и займутся отделкой жизни, и тогда ему несдобровать.
Она тоже не умела мыслить исторически, но опасность для него чувствовала нутром.
Он был обречен. Оставалось непонятным, знает ли он сам об этом, потому что о той общей главной жизни никогда не говорил. Может быть, говорил, но не с ней, а с проститутками, нищими, друзьями, но в стихи его эта главная жизнь никогда не входила, ее просто не было, не было революции, перемен, второй пятилетки. Одно только безумие, как тоннель, сквозь который можно проскочить жизнь.
Она ненавидела все, что несет ему опасность, но действительность-то она не могла ненавидеть, иначе нельзя было бы жить, зарабатывать хоть какие-то деньги, стряпать ему еду, покупать вещи.
А он был весел, стихи, которые у него покупали и печатали, в основном были детские, а дети не интересуются действительностью, они интересуются детством, то есть тем, что и он, если верить его стихам для них, они интересуются снами, животными, легкой бестолковой игрой планет, последним снегом на поляне в лесу, ветром в кронах деревьев, цветами и особенно хохочущим человеческим голосом медведем Николаем.
Они интересуются всем, кроме действительности, они защищены от действительности воображением бессмертного Шурки. А вообще-то по-настоящему надо было родить ему ребенка, он просил, но она никак не решалась на это.
Она возвращалась в лабораторию, смотрела на притаившихся в клетках крыс, понимала, что они ее ненавидят и главные секреты мироздания суждено было разгадать не ей и, возможно, даже не ее профессорам, которым она бесконечно доверяла, скорее эти секреты разгадывались там, в полуподвальчике на Кронштадтской, за картами у черноглазого, походя, второпях, между прочим.
БАРБОС ЧЕЛОВЕЧЕСКИМ ГОЛОСОМ КРИЧИТ НА БАКТЕРИИ. Она чуть с ума не сошла, когда после очередной своей слежки-прогулки вернулась и увидела, что незнакомый пес стоит посреди лаборатории и лает на бактерии. Противно так лает, с интервалами. И шкура черная. Почти что из «Фауста».
Она закричала, пса увели, оказалось, это директорский пес, директор был новый, он привел с собой на работу пса. Директор был чудак, как все гении.
Пес никогда не видел бактерий, он впервые попал в лабораторию. Особенно его потрясли стеклянные колбы, насквозь пробиваемые солнцем. Потому он и лаял.
Линии совпадаютВ трюме было темно, пахло мазутом и нагретым железом, морем не пахло, оно просто плескалось под тобой. Он лежал на воде, как на ладони. Ему ничего не угрожало. В открытые глаза входила темнота, как раньше, когда он только рождался. Второе пробуждение в материнской утробе он воспринимал как подарок.
Чиркнул спичкой, свет выборочно упал на бритого, совершенно незнакомого ему атлета. Атлет спал невозмутимо, как монгол. Атлет дернул скулой, дунул на спичку и сказал:
— Не надо, еще можно поспать.
— Где мы? — спросил бессмертный Шурка.
— Черт его знает, какое-то судно, то ли «Викинг», то ли «Микки», я ночью не разглядел.
— Как мы сюда попали?
— Спьяну, сдуру, не знаю. Может быть, в рейс зафрахтовались, мы вчера на многое были способны.
Теперь бессмертный Шурка зажег спичку, чтобы закурить. Он пытался вспомнить Вчера. Бритый прикурил тоже.
Вчера он засиделся за картами, но не у черноглазого, а в какой-то гостинице, ну да, его пригласили, кто, кажется, АДВОКАТ ГОМЕРОВ, взглянуть, как играет приезжая знаменитость, какой-то оперный артист, как он не когда поет, играет, а в карты, и бессмертный Шурка взял с собой друзей, интересно, где же они, еще в номер набились смотреть какие-то люди, что-то пили, и кончилось тем, что, всех обыграв, гастролер запел, пел он тоже неплохо.
А затем, спускаясь вниз, пытаясь спуститься, бессмертный Шурка заглянул в открытую дверь какого-то номера и увидел двух девушек, лежащих на ковре, ведущих ночной разговор. Они засмеялись и позвали его, он — своих друзей, вся компания перекочевала в номер к девушкам, но вот что там бритоголовый атлет делал, бессмертный Шурка решительно не помнил.
— Мы с вами третий раз знакомимся. Первый, когда мы в постели оказались и нас пыталась познакомить чудная черноволосая девушка, кажется, ее Жанной звали, второй, когда вы по карнизу шли к соседнему окну за цветами, а я вас успел подхватить, и вот — третий, меня зовут Игорь.
— Значит, вы меня спасли?
— Дорогой мой, спасли, погубили, какое это могло иметь для нас вчера значение?
— Абсолютно никакого, — обнаружился в темноте еще один голос, по которому бессмертный Шурка узнал одного из своих друзей. — Мы плывем или уже приплыли?
— Я не помню, чтобы покупал куда-нибудь билет, — раздался голос второго друга бессмертного Шурки. — Вряд ли у нас вчера остались деньги на билеты.
— Там был какой-то штурман, — сказал Игорь. — По-моему, швед, и еще кто-то, они учили нас петь по-шведски.
— Это как-то связано с нашим пребыванием здесь? — невозмутимо спросил один из друзей.
— Возможно, возможно.
Потом они расслышали, как приближается кто-то по палубе наверху, остановился над ними, неуверенно постоял и ушел.
— Вы по-шведски хоть слово знаете? — спросил незнакомый Игорь.
— Мы на всех языках говорим, кроме шведского. А вас я, кажется, в нашей секции видел, вы поэт?
— Поэт, как некоторые утверждают, но я еще режиссурой занимаюсь, в Красном театре.
— А-а-а, так вы тот самый, из Тифлиса.
— Да, тот самый.
Под звуки голоса незнакомого атлета хотелось лежать и лежать.
Баритон его убаюкивал, неважно, что он говорил, в смысл можно было не вникать, но голос воспринимался как родной, будто слушаешь негритянское пение, где одна нота варьируется на все лады, будто качают люльку, а ты лежишь в ней, как младенец, и дремлешь.
— Удивительно! — засмеялся Игорь. — Сколько раз в Тифлисе я оказывался в подобном положении, один раз у итальянцев на борту, тоже пьяные, хотели в Геную отвезти, мы отказались.
— Почему же отказались? — спросил бессмертный Шурка.
— А вы бы не отказались? Черт его знает, почему мы все отказываемся?
— Ну, в Геную — это вы напрасно, — сказал один из Шуркиных друзей. — В Геную поэты ездить должны, в Генуе родился Паганини. Но вот долго ли нас будут держать в этой плавучей тюрьме — вот что интересно.
Они снова прислушались. Наверху кто-то так же неуверенно сделал несколько шагов над ними, потом остановился, и крышку люка стали открывать.
Свет в отверстие хлынул яростно и застал их врасплох. Они сидели на дне трюма, смешные, невыспавшиеся, как в утробе матери, трюм был широк, а они сидели кучно, то ли с ночи, когда их здесь уложили, а может быть, в разговоре сползлись, на голоса друг друга, все-таки рядом надежней.
— Русские ребята, вы здесь? — спросили сверху, и они увидели круглое рыжебородое лицо.
— Здесь все русские? — спросил Игорь. — Можно отвечать уверенно?