Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 4, 2004
Н. В. Мотрошилова — высокочтимый у нас и за рубежом философ и историк философии — в свое время издала одну из первых (если не первую) отечественных монографий о феноменологии[9]. Книга, о которой здесь идет речь, вышла тридцать пять лет спустя. То, что эти годы были заполнены — среди прочего — непрекращающимся изучением наследия Гуссерля, обусловило блистательную удачу. Автору удалось невозможное: книга предназначена погруженным в тему специалистам, но вполне доступна и тем, кто находится на первых подступах к феноменологии или даже просто хочет понять, «в чем там дело» (при условии, конечно, готовности к сосредоточенному систематическому чтению). Секрет успеха, видимо, в том, что нитью Ариадны служат хорошо продуманные и пережитые основные интуиции гуссерлевской мысли: они позволяют пройти сложнейшие лабиринты текста, не упуская из виду целостность замысла — то самое «зачем», без которого читатель быстро вязнет в бесконечных дистинкциях, дефинициях и дескрипциях, на каковые Гуссерль был большой охотник.
Мотрошилова исследует одну из главных работ Гуссерля — «Идеи к чистой феноменологии и феноменологической философии. Всеобщее введение в трансцендентальную феноменологию». Чтобы понять, чтбо стоит за этим устрашающим своей заумной схоластикой заглавием, стоит обратить внимание на самые первые абзацы книги Мотрошиловой, составившие своего рода вводную миниатюру:
«1913 год… Три события, свершившиеся в этом году — независимо друг от друга, но в единой взаимосвязи человеческого духа, — имеют для истории культуры непреходящее историческое значение. „Черный квадрат на белом фоне“ Казимира Малевича — символ того, сколь неисчерпаемы <…> смыслы, которые могут открываться человеческому сознанию в самых простых <…> изобразительных формах. <…> „В поисках утраченного времени. По направлению к Свану“ — произведение Марселя Пруста, символизирующее непререкаемое первенство <…> сознания в <…> преобразовании потока навсегда утраченного, но в каждый момент вновь восстанавливаемого — и вновь утрачиваемого! — времени. „Идеи <…>“ — сочинение Эдмунда Гуссерля, которое новаторски подвело под все подобные устремления <…> прочное философское обоснование: была систематически разработана<…> дисциплина, сделавшая предметом своего анализа именно безостановочный и необратимый поток переживаний — тех, <…> сущность которых может открываться только самому сознанию».
Так уж начинался XX век: что ни год, то россыпь великих открытий и созданий. Из достижений 1913-го можно было бы вспомнить и другие столь же эпохальные инициативы. Бор: квантовая модель атома. Фрейд: «Тотем и табу». Масарик: «Россия и Европа». Томас Манн: «Смерть в Венеции». Веберн: «Пять пьес для оркестра». Стравинский: «Весна священная». Форд: конвейерное производство автомобилей. Но автор своей триадой точно позиционирует место гуссерлевского шедевра: открыта не замеченная дотоле сторона сознания — то его измерение, в котором происходит постоянное полагание смысла и встраивание его в созерцания, порожденные опытом. Точкой, где происходит встреча потока смысловых проекций и потока чувственных сигналов, является наше Я — одно из самых очевидных и самых таинственных достояний человека. До Гуссерля эта сторона сознания куда-то проваливалась на стыке обжитых территорий рассудка и чувственности. Несмотря на гениальные прозрения Платона, Декарта, Канта, упрямо воспроизводилась привычная схема: Разум, носитель смыслов, с одной стороны, и Душа, носитель переживаний, — с другой. Связь между ними мыслилась ситуационной (если не случайной). Исследовать эту промежуточную страну полагалось скорее искусству и литературе, нежели науке. Однако самое интересное для человека там-то и находилось: ведь это и была жизнь в ее неповторимости и здешности. XIX век пришел к капитулянтскому выводу: Разум не способен понять действительную жизнь, разве что — умертвить ее своими абстракциями[10]. Но и окончательно расстаться с Разумом век был не готов. Спасает дело великая литература XIX века, которая берет на себя роль учителя жизни. Создается новая наука — психология, — пытающаяся обратиться к конкретности душевных состояний. За ней, как часто бывает в культуре, идет идеология, очередной «…изм». Так, «психологизм» попытался стать универсальным средством обоснования всех способностей человека. Скоро, впрочем, обнаружилось, что психологизм не работает и мало что объясняет; психическое обнаруживает себя как всего лишь вторичная реальность, как реакция на то, что «вне нас» и «внутри нас». Начиная с 70-х годов XIX века в европейской культуре пробуждается то, что Томас Манн назвал «аристократическим чувством формы»; позитивизм и психологизм теряют привлекательность. С критики психологизма в математике начинается и научная деятельность Гуссерля (ученика знаменитых математиков Вейерштрасса и Кронекера). В «Идеях I» перед нами уже зрелый плод гуссерлевской революции: утверждение и создание положительной науки об опыте сознания, осуществляемом на той самой искомой «земле», между (еще) бессмысленной душевностью и (уже) бездушной разумностью. По существу, это совершенно новая версия рациональности[11].
Симона де Бовуар вспоминает об историческом эпизоде: Арон (будущий знаменитый социолог) и Сартр (будущий знаменитый философ) беседуют в кафе о немецкой философии. Вернувшийся со свежими интеллектуальными новостями из Германии Арон, указывая на коктейль, говорит, что феноменолог может говорить вот хотя бы об этом, и это будет философия. Сартр бледнеет от волнения. Ведь об этом он и мечтал: философствовать о своем непосредственном живом восприятии, о мире, каким он нам дан без всяких идеализмов и реализмов, но не жертвуя суверенностью сознания и так, чтобы это была именно философия. Волнение Сартра понятно: такой философии ждали все, остро ощущавшие культурный вакуум, бессилие позитивизма и растерянность искусства. Последнее — весьма показательно. Впервые, пожалуй, с начала Нового времени европейская литература начинает осознавать, что теряет свое место в авангарде культуры. Раньше писатели и художники первыми начинали видеть мир по-новому и давать форму смутным предчувствиям. Теперь же их опережает рациональность философов и ученых[12]. (Это с одной стороны. С другой же — впереди звериное чутье демагогов.) Молодой Музиль заявляет: «Мы станем учиться не у Гёте, Геббеля, Гёльдерлина, а у Маха, Лоренца, Эйнштейна, Минковского, Кутюра, Рассела, Пеано». Что-то подобное провозглашают кубисты и футуристы. В самом деле, именно кризис в физике и математике открывает эпоху духовного авангарда. Математик Рассел и математик Гуссерль берут на себя также и работу философов[13]. Новая философия сразу осознает свою особую культурную миссию — защиту главных ценностей старой Европы: разума и личности. Это объясняет некоторую патетичность, контрастирующую с академической отстраненностью, уже в ранних работах Гуссерля. И, пожалуй, пафос был оправдан. Действительно, картина устройства сознания, развернутая фрайбургским мудрецом, позволяет надеяться на то, что у разума есть достаточно сил и средств, чтобы избежать культурной шизофрении, раскола на самозамкнутые мирки рациональных абстракций, эмоциональных аффектов, волевых импульсов и т. д.
Читатель, одолевший книгу Мотрошиловой, возможно, будет поражен тем, что он и не подозревал о существовании мира, открытого и исследованного Гуссерлем. Обычный мир, в котором мы живем (по Гуссерлю — мир «естественных установок»), состоит из реальности, мыслей и чувств. Гуссерль показывает оборотную сторону этого бытия, «изнанку», которая объясняет, как сделано шитье «лицевого» рисунка. И выясняется: все, что мы считали данным, было создано бесконечно малыми усилиями нашего (но нами же и не замечаемого) Я, направленными на смысловую интерпретацию слепого опыта. Но если данное было созданным, то, значит, мы можем раскрыть «технику» такого синтеза. Это высвечивает удивительные перспективы: мы можем в некотором смысле вернуть себе утраченное (испорченное лжетолкованием) время; мы можем превратиться из пассивного инструмента некоего процесса в активного и свободного мастера, который «знает» и «может»[14]. В этом смысл знаменитого призыва Гуссерля — «К самим вещам!»[15]. Стоит в связи с этим заметить, что современное увлечение науками о культуре во многом связано с желанием освободиться от гипноза псевдоестественного и увидеть стоящее за ним культурно-искусственное. Тем самым — обрести право на переоценку ценностей, на отделение живого от мертвого. Но как сделать это, не разгадав устройства «ткацкого станка», сплетающего разрозненные нити опыта в плотную текстуру жизненного мира? Мотрошилова полагает — и убедительно демонстрирует, — что Гуссерль, как никто другой, приблизился к решению этой загадки.