Максим Кантор - Совок и веник (сборник)
Я был вполне уверен, что так, как я, не думает никто – хотя многие и ощущают нечто созвучное. Кто-то недоволен режимом, кому-то не нравится авангардный салон, кто-то не любит богатых и жадных, а некоторые думают, что христианская доктрина еще не исчерпала свои возможности. Следствия печальных исторических событий были очевидны многим, даже некоторые причины ясны, но связать все это в общий узел – вот что было необходимо. А этого никто не делал. Отдельно существовала практика авангардного салона искусств – и она называлась дискурсом свободы, отдельно – жизнь богатых мерзавцев, отдельно – история капитала, отдельно – трудности современного этапа колониализма. Соединить все в единую систему – сделать это можно было только на основании критики той эстетики, которой вооружилась новая империя. Но ведь современная эстетика суть воплощенное добро и свет, как же можно ее критиковать? – это допущение делало возможный анализ несостоятельным. Пока нет критики самого языка, невозможна критика высказывания. Я знал, что пока не будет выстроена система общих координат, ничего в мире не поменяется. Можно негодовать по поводу правителя-сатрапа и одновременно дружить с художником, который рисует поделки, которые нравятся банкиру, который снабжает оружием генерала, который служит сатрапу. Требуется проследить всю цепочку от начала до конца – иначе критика в адрес сатрапа так и останется несостоятельной. Требуется освоить метод соединения частностей в целое – но никто не знал, как соединять, иначе давно бы уже сделал. Коль скоро целью развития демократического общества является свобода индивида, а свобода воплощает себя прежде всего в эстетическом проекте бытия, через понимание прекрасного (я хорошо помнил уроки отца и Платона), анализ свободного общества (равно и диагноз: свободно ли оно) возможен лишь через рассмотрение категории прекрасного, которая лежит в основе общественной эстетики. Это не так сложно, как кажется – напротив, весьма просто. Я копил фрагменты, вписывал и добавлял по строке, тетради с набросками копились в разных домах, где я жил, порой я публиковал статьи в газетах или писал вступления для каталогов выставок, или сочинял стихи – но думал всегда про роман, который будет главной книгой. Собственно говоря, литературным упражнением было также рисование картин: каждая из них была частью повествования, мои герои сначала были нарисованы, а уже потом написаны: Саша Кузнецов изображен в картине «Одинокая толпа» в самом центре, любимых героев Рихтера и Татарникова я писал много раз в разных картинах – черты Рихтера во многом соотносятся с чертами моего отца, а Татарников напоминает историка Шкунаева.
Однажды я почувствовал, что роман врастает в живопись, делается с ней единым целым, и нет никакого противоречия между картиной «Структура демократии» и главой «Стратегия осажденных».
Роман – дело длинное, а длинный роман – особенно; он выхаживается и проговаривается долго. Мне важно было показать, как эстетическая концепция меняет историю – и требовалось показать это убедительно. Люди не склонны верить – им всегда комфортнее остаться при своих гладких убеждениях, надо было найти точные слова. Важно и то, что пока пишешь и стараешься сказать о мире точно и правдиво, детали твоей собственной жизни тоже проверяются, и надо сказать правдиво о себе самом. Невозможно говорить правду о власти – и не сказать правду о себе и своей любви. Это соответствие микро-косма и макро-косма и есть свидетельство подлинности бытия. Сочинение романа совпало с другим событием – личным, не менее важным.
Я уезжал на лето на маленький песчаный остров напротив Ла Рошели, там дуют сильные ветра и рыбаки с красными руками продают устриц. Это было бегством от Москвы, чтобы лучше вспомнить ее и точнее описать.
Я ходил с Дашей вдоль длинного берега, мы брели по колено в воде, и я рассказывал ей новые эпизоды книги. Помню, как долго мы придумывали имя одному из героев – не могли найти зловещее, щеголеватое, аристократическое имя. Наконец придумали: Голенищев. Вечерами сидели под лампой, и Дарья читала написанные мной за день страницы, а я пил вино – в соседней деревне хорошее дешевое вино, его продает Ян, местный виночерпий. Без Дарьи я никогда бы не написал этого романа. Пока мы сочиняли роман, для нас прошла целая жизнь.
Пока мы ходили вдоль берега, я придумывал также и картины «Отливов» – мне показалось, что это была бы неплохая метафора состояния европейского духа. Я ходил вдоль отмели и повторял строчки Заболотского:
Европа сжалась до предела
И превратилась в островок.
Фаустовский дух отступает, обнажается дно истории, на отмелях бродят рыбаки и случайные туристы, они собирают то, что осталось от отхлынувшей цивилизации.
Поражало то, что вернулись культурные доминанты девятнадцатого века: Россия снова стала капиталистической, жизнь в Москве – немыслимо дорогой, а отъезд в Европу сделался своего рода экономической эмиграцией: теперь жить на берегу моря во Франции выходило дешевле, чем в Москве, – кто мог бы в это поверить десять лет назад? Опять вернулись времена бедной Европы, а мы-то считали, что Европа – это жирные рестораны, Лазурный берег, казино и банки. Вернулась Европа дешевой картошки и селедки, описанная Брехтом и воспетая Ван Гогом. Прежде русские диссиденты бежали в Европу в поисках сытной жизни – теперешняя Европа казалась скромной и серой рядом с пирами современной олигархической России. И не верилось, что когда-то российские социалисты шокировали европейских рантье своей примитивной простотой.
Теперь все наоборот. Русские богачи, приезжая в Европу, чувствуют себя неуютно – нет привычного размаха, который обеспечивает наворованное, и нет той яркой жизни, которая блещет на фоне серого бесправного населения родных полей. Некогда Маркс предупреждал, что в крестьянской стране, при отсутствии пролетариата, социалистическая революция и построение социализма будут невозможны – свои надежды он связывал с пролетариатом европейских стран. А вот Ленин, а за ним и Сталин с его безапелляционной антимарксистской формулировкой «не исключена возможность, что именно Россия станет первой страной, пролагающей путь к социализму» – изменили теорию социализма. Дальнейшие события словно переставили полюса на культурной карте мира.
Парадоксальным образом в ХХ веке крестьянская крепостная страна принялась отстаивать принципы социализма и равенства, а пролетарская Европа – принципы капитализма. Только теперь, спустя век, все опять встало на свои места – так, как и должно было случиться, исходя из исторического опыта, и Россия опять безжалостно капиталистическая, а призывы к равенству и братству звучат в российском обществе смешно. Да их и не стало уже, этих призывов. Те самые четыре черновика так и не отправленного письма к Вере Засулич, в которых Маркс хотел примирить идеологию русских народников и идею социализма, да так и не получилось примирить – те самые черновики наконец-то обрели адресат. И потомки Засулич получили это письмо – а действительность письмо разъяснила: потомки увидели, что идеологи социализма зря старались: Россия вернулась к самой себе.
Русские баре и русское крепостничество возродились, только теперь они вооружены риторикой западной либеральной демократии (как некогда крепостники екатерининских времен использовали жаргон просвещения). У русских финансистов и воротил появились свои пристрастия в искусстве и литературе, а интеллигенция охотно эти вкусы обслуживала. И вдруг стало болезненно ясно, что все искусство XIX и XX веков, прежде всего русское сердобольное искусство, выпестовавшее, в частности, авангард, – уже стало ненужным. Возникла иная капиталистическая эстетика, вместо соцреализма появился декоративный капреализм, и новая эстетика не имеет никакого отношения ни к Толстому, ни к Чехову, ни к Петрову-Водкину. Более того, эта перемена произошла в послевоенной Европе повсеместно. То, что питало умы Пикассо и Камю, Хэмингуэя и Белля – более не в чести.
Однажды я беседовал с великим английским историком Эриком Хобсбаумом – тем самым, что написал «ХХ век – век крайностей». Девяностопятилетний Хобсбаум, ровесник всех событий, которые описал, сказал так: «Одна из главных бед современности состоит в том, что искусство сегодня перестало быть интеллектуальной деятельностью». К тому времени, когда я это услышал, мой роман был уже написан. Любые перемены могут начаться только с изменения эстетических принципов – к десятым годам нового века это стало ясно.
Голос крови
Последние двадцать лет я часто работал в Европе – больше всего в Англии и Германии, иногда по несколько месяцев подряд. У меня была мастерская в лондонском квартале Брикстон и студия в Берлине. Часто работал на острове Ре, рядом с Ла Рашелью. Там воздух пахнет океаном и древесным углем каминов, там растут сосны, и ветер с Атлантики гнет их дугой. Надеюсь умереть на этом острове, это лучшее место, которое я могу себе вообразить, для перехода в мир иной: океан приходит и уходит, прибой замывает следы, ничего не остается на песке, и от жизни не останется ничего, только дышит тяжелый океан и ворочает волнами, и перекатывает время.