Маргерит Юрсенар - Воспоминания Адриана
Мне выпала на долю удача, сходная с той, какая иногда выпадает садовникам: все, что я пытался внедрить в человеческое воображение, пустило в нем корни. Культ Антиноя представлялся самым безумным из моих деяний, он был вышедшей из берегов скорбью, касавшейся меня одного. Но наша эпоха неистово жаждет богов; она отдает предпочтение культам самых пылких и самых печальных из них — тех, что умеют подмешивать к вину жизни толику горького меда загробного мира. В Дельфах мальчик стал Гермесом, охранителем порога, хозяином темных переходов, ведущих в царство теней. Элевсин, где некогда возраст и чужеземное происхождение не позволили ему приобщиться к таинствам вместе со мной, сделал из него юного Вакха своих мистерий, князя тех областей, что пролегают между чувствами и душой; Аркадия, страна его предков, ставит его в один ряд с Дианой и Паном — божествами лесов; крестьяне Тибура уподобляют его сладостному Аристею, царю пчел. В Азии суеверные люди видят в нем своих нежных и хрупких богов, разбиваемых осенним ненастьем, пожираемых летней жарой. У рубежей варварских стран спутник моих путешествий и охот принял облик Фракийского всадника, таинственного незнакомца, который гарцует в лесной чаще при свете луны и уносит в складках плаща человеческие души. Все это могло быть и всего лишь наростом на официальной религии, лестью народов или подлым стремленьем жрецов получить побольше денег. Но юный лик от меня ускользает; он идет навстречу упованиям простых сердец; словно повинуясь некоей удивительной перестройке, коренящейся в самой природе вещей, прелестный печальный эфеб стал в глазах народного благочестия опорой немощных и бедных, утешителем мертвых детей. Вифинские монеты с выбитым на них профилем пятнадцатилетнего мальчика, с его развевающимися кудрями, с его изумленной и доверчивой улыбкой, которую он так недолго хранил, вешают на шею новорожденным в виде амулета; их прибивают к детским могилам на деревенских кладбищах. Прежде, когда я думал о собственной смерти — как думает о ней корабельщик, нисколько не заботящийся о самом себе, но дрожащий за своих пассажиров и за доверенный ему груз, — я с горечью говорил себе, что груз моих воспоминаний канет в пучину забвения вместе со мной; мне казалось, что юному существу, бережно забальзамированному в глубине моей памяти, грозит вторичная гибель. Потом этот вполне оправданный страх понемногу улегся; мне удалось в меру сил возместить эту раннюю смерть; его отражение, образ, далекое эхо еще несколько веков продержатся на поверхности; достигнуть большего по части бессмертия трудно.
Я вновь повидал Фида Аквилу, губернатора Антинополя, когда он уезжал к местам своей новой службы — в Сармизегетузу. Он рассказал мне о ежегодных обрядах, совершаемых на берегу Нила в честь почившего бога, о паломниках, тысячами прибывающих из северных и южных областей, о приношениях зерном и пивом, о молебствиях; раз в три года в Антинополе, а также в Александрии, Мантинее и дорогих моему сердцу Афинах проводятся посвященные ему памятные игры. Они должны состояться и нынешней осенью, но до девятого возвращения месяца Атира я дожить не надеюсь. Тем более важно, чтобы все детали этих торжеств были тщательно продуманы. Оракул покойного действует в тайном зале фараонова храма, восстановленного моими заботами; жрецы ежедневно дают несколько сот заранее подготовленных ответов на вопросы, продиктованные надеждой или тревогой. Меня упрекали в том, что многие из ответов составил я сам. Я отнюдь не желал этим выказать неуважение к моему богу или отсутствие сострадания к жене солдата, которая спрашивает, вернется ли живым из палестинского гарнизона муж, к жаждущему облегченья больному, к купцу, чьи корабли носятся по волнам Красного моря, к супружеской чете, мечтающей о рождении сына. Нет, эти ответы были лишь продолжением тех буквенных загадок и стихотворных шарад, в которые мы с ним иногда любили играть. Людей удивляет также, что здесь, на Вилле, вокруг Канопской молельни, где культ Антиноя отправляется на египетский лад, я установил увеселительные павильоны, вроде тех, какими славится пригород Александрии, именуемый Канопой; этими развлечениями и забавами я потчую своих гостей, а иногда и сам принимаю в них участие. Антиною при жизни все это было знакомо. Да человек и не может жить, замкнувшись на долгие годы в одной-единственной мысли, полностью отвергая естественные привычки и требования повседневности.
Я выполнял все советы. Я ждал, иногда молился. Audivi voces divinas… (Я слышал божественные голоса)* Глупая Юлия Бальбилла верила, что слышит на рассвете таинственный голос Мемнона; я же прислушивался к шорохам ночи. Я умастил себя медом и розовым маслом, притягательными для теней; я приготовил миску с молоком, пригоршню соли и каплю крови — все, что было поддержкой прежнему существованию этих умерших. Я распростерся на мраморном полу в малом храме; мерцание звезд проникало сквозь щели, прорезанные в стене, отбрасывая то тут, то там слабые отсветы, похожие во тьме на тревожные огоньки. Мне вспомнились приказания, которые жрецы шептали на ухо мертвецу, линия его пути, начертанная на могиле: И он узнает дорогу… И охраняющие порог дозволят ему пройти… И он войдет и обойдет вокруг тех, кто любит его и будет любить тысячи тысяч дней… Время от времени мне чудилось, будто я ощущаю чье-то касание, легкое, как движенье ресниц, теплое, как ладонь. И тень Патрокла появляется рядом с Ахиллом… Мне никогда не узнать, не исходила ли эта теплота, эта нежность из глубины меня самого, не была ли она последним порывом человека, борющегося с одиночеством и холодом ночи. Но вопрос, которым мы нередко задаемся, когда наши любимые еще живы, ныне перестает меня занимать, мне все равно, откуда приходят вызванные мной привидения: из истоков моей собственной памяти или из истоков иного мира. Моя душа, если я таковой обладаю, состоит из той же субстанции, что и призраки; мое тело с распухшими руками и мертвенно-синими ногтями — эта полуразложившаяся масса, это вместилище недугов, желаний и грез — вряд ли более прочно и материально, чем тень. От мертвых я отличаюсь лишь тем, что мне предстоит задыхаться еще несколько мгновений. Во всяком случае, Антиной и Плотина не менее реальны, чем я.
Размышления о смерти не могут научить умирать; они не делают уход из жизни более легким, но легкость — не то, чего я теперь ищу. Мальчик с капризным и своевольным лицом, принесенная тобою жертва обогатит не жизнь мою, но мою смерть. Ее близость делает нас с тобою сообщниками: живые, которые меня окружают, эти преданные, а порой и несносные слуги, никогда не узнают, до какой степени весь этот мир нас с тобой больше не тревожит. Я с отвращением думаю о черных символах египетских погребений: сухой скарабей, одеревенелая мумия, лягушка в вечных родах. Если верить жрецам, я оставил тебя в той стороне, где элементы человеческого существа рвутся, подобно изношенной одежде, стоит лишь прикоснуться к ней, — я оставил тебя на мрачном перепутье между тем, что существует вечно, тем, что было, и тем, что будет. В конце концов, возможно, люди правы, и смерть состоит из той же зыбкой и неопределенной материи, что и жизнь. Но все учения о бессмертии внушают мне сомнение; система воздаяний и наказаний оставляет холодным судью, понимающего, как трудно вершить суд. С другой стороны, порой мне представляется чересчур примитивным и противоположное решение — подлинное небытие, бездонная пустота, в которой раздается смех Эпикура. Я наблюдаю за своим концом; эта серия опытов, проводимых над самим собой, продолжает давнее исследование, начатое в клинике Сатира. Все происходившие со мной до сего времени изменения носят чисто внешний характер, как и перемены погоды, что обрушиваются на монумент: они не причиняют никакого вреда ни материалу, из которого он создан, ни его форме; иногда сквозь трещины я словно вижу и ощущаю неподвластный разрушению цоколь, незыблемое основание. Я тот же, каким был всегда; я умираю, не меняясь. На первый взгляд кажется, будто крепкий мальчишка из испанских садов и честолюбивый командир, который входит в палатку, отряхивая с плеч хлопья снега, давно исчезли оба, как исчезну я сам, когда пройду через погребальный костер; но они постоянно здесь, со мной, я неразлучен с ними. Человек, который выл на груди умершего, продолжает, забившись в угол, стонать где-то внутри меня, несмотря на то, что я уже стал частицей великого покоя, разлитого за пределами человеческих страстей; любитель странствий, которого, точно в клетку, посадили в больное тело, осужденный до конца своих дней быть прикованным к месту, с интересом приглядывается к смерти, потому что она означает уход. Сила, которая была мною, еще как будто способна оркестровать множество других жизней, приводить в движение миры. Если, благодаря чуду, к тем немногим дням, которые мне еще остались, прибавится несколько веков, я буду опять делать то же самое, совершать те же ошибки, подниматься на те же Олимпы, спускаться в те же глубины ада. Подобный вывод — превосходный аргумент в защиту разумности смерти, но в то же время он внушает мне сомнение в ее действенности.