Януш Вишневский - Любовь и другие диссонансы
Ирина помолчала. Анна пальцами вытерла мокрые щеки.
— Через пару лет я бы сказала, что она похожа на Марину Хлебникову, но тогда я ещё не знала, кто такая Марина Хлебникова. Вера любила добавлять, представляясь: «неверующая», с неким эпатажем. Она принадлежала к той редкой категории женщин, которые бесшумно появляются, садятся, скрестив ноги, кладут руки на колени и молчат, просто молчат, разве что изящно покашливают, но их почему-то все обожают, целуют им руки, называют богинями. Вера не скрывала свой возраст — ей было сорок пять, — упирая на то, что она пенсионерка: бортпроводницы рано выходят на пенсию. Длинные распущенные волосы, и ни одного седого; темно-голубые глаза с жирной подводкой, в духе времени — это были девяностые, густая челка до тонких бровей…
— Простите, — Анна кашлянула, — может быть, вина? Или чаю? Я бы принесла…
— Нет, благодарю, — улыбнулась Ирина, — давайте потом. Я хочу досказать.
— Да-да, конечно! — закивала Анна.
— Мне везет на людей, которые любят опекать, особенно женщин. Вера Неверующая была из элиты, и она сразу взяла надо мной шефство. Пользы ей от меня не было никакой, ну разве что я была смешлива и умела хранить секреты — безоговорочно, все.
Она ставила меня на лучшие рейсы, заступалась перед начальством, ограждала от глупых сплетен, доставала мне австрийские туфли на каблуке и следила, чтобы я не злоупотребляла спиртным.
У нее не было семьи в традиционном понимании, но был любимый человек; разумеется, пилот, разумеется, командир корабля, красивый седеющий мужчина с широкими плечами, большими руками и обручальным кольцом на безымянном пальце.
Они встречались, когда позволяло расписание рейсов, у нее в квартире, однокомнатной малометражке недалеко от аэропорта. Дом был ведомственный, и соседи-коллеги приветливо здоровались с командиром корабля, когда он заходил в ее подъезд. Веру в доме ценили как активного борца с коммунальными службами и прочими бытовыми проблемами. Их роман продолжался чуть ли не двадцать лет, что требовало от Веры, как я способна понять теперь, огромного труда, терпения, и любви, конечно, любви.
— Любви… — повторила Анна.
— Однажды мы летели в Ташкент, я заметила, что она неважно выглядит. Она призналась: «Я беременна, срок большой». Я молчала, потрясенная. Моя мама была младше Веры на семь лет, и мне это казалось невозможным, невероятным, какая может быть беременность? «Я семь абортов уже сделала, — сказала Вера. — А может, и все десять. Больше не хочу. Пусть родится». И замолчала. В ее светлых глазах отражалась я.
Работу она оставила недели через две — повышенное давление, почки, белок в моче, преэклампсия. «А что вы хотите, в вашем возрасте…» — цинично говорили ей молодые акушеры. Она навещала подруг редко, не хотела, чтобы ее видели жалкой, больной, постаревшей, а командиру корабля запретила появляться у нее раньше чем через полгода. Он звонил, дежурил у ее дверей, покупал продукты и цветы, оставлял под дверью, она забирала потом, писала ему письма, думаю, прекрасные, думаю, про любовь, про что же ещё.
Месяца три она лежала, вообще не вставая, в ЦКБ; в окна стучались зеленые ветви клена, потом они пожелтели, а когда облетели, у Веры родилась девочка. Вера умерла на второй день после рождения дочери. На вскрытии у нее обнаружили рак почки, запущенный — не знаю, почему не диагностировали раньше.
Ирина легко отстранилась, вынула из кармана мобильный телефон. Ткнула в какую-то кнопку. Показала дисплей Анне. Там была фотография молодой кудрявой девушки, в брови колечко — пирсинг. Девушка широко улыбалась.
— Верочка моя, — Ирина погладила девушку по лицу. — Я взяла ее к себе. Пришлось даже брак тогда оформить, фиктивный. Усыновлять разрешали только семейным парам…
Анна молча переводила взгляд с Верочки на Ирину. Спросила сквозь слезы:
— А как же командир корабля?
— Он умер через два года после Веры. Инсульт и что-то такое еще. Полтора года лежал. Его старший сын теперь работает у нас в компании. Хороший, умный мальчик. На отца похож. Только чуть пониже ростом. Ну, будет, будет, Анечка, я просто хотела доказать вам, что жизнь настолько… непредсказуема, что никогда нельзя отчаиваться. Никогда.
Наконец-то закончился этот день. Был момент, когда мне казалось, я не дотяну до конца приема, просто умру. И никто не заплачет. Сергей устроит мне пышные похороны и через три месяца приведет в дом хорошую здоровую девушку. Она родит ему троих пацанов и будет готовить полноценный обед: первое, второе и компот…
Опять эти лица перед глазами, каждый день лица. Новые. Разные. Кажется, это и есть жизнь. То в подвешенном состоянии, то в стремительном полете в трубе. Этакий глобальный аквапарк.
…А я бы хотела исчезнуть.
Стереться с лица планеты и из памяти большинства знакомых и приятелей. Может, утром, в тумане, мороком — или ночью рассеяться тенью. И чтобы у родителей — другая дочь, у деда — другая внучка. Нормальная, адекватная реальности. Моя нескладная история заканчивается, моя налаженная жизнь разваливается.
Почему-то вспомнила, как летом ездила в командировку в Ростов-на-Дону, странный город, очень южный, очень шумный и жаркий.
Закончив дела, сижу на каком-то клочке берега, на пустом пляже. Из уха привычно выскакивает наушник — как всегда великоват. Прислушиваюсь к себе, зажмуриваюсь…
В черной дали горизонта вспыхивает и гаснет маяк. Из ночной дискотеки доносится оглушительное: «Ты на суше, я на море, нам не встретиться никак». Да и не надо им встречаться. Они прожигают жизнь, а нам так легко представлять себя другими.
Сижу на берегу.
У меня есть недорогое вино, Сергей бы брезгливо поморщился, но я рада, и мне некуда спешить. Вдруг сломалась серебряная сережка — я крутила ее рукой. Ко мне приближается маленькая, будто игрушечная старушка.
— Девушка, вы не видели здесь маленькую собачку? Ее зовут Счастливчик.
— Нет. Не видела.
— Счастливчик, Счастливчик, где ты?..
Уходит. Сижу на берегу. Маяк мигает.
Счастливчик, где же ты?..
Москва, 14 апреля, среда, вечер
В огромном зале московского аэропорта Шереметьево-2, который до недавнего времени считался самым крупным в России, стоя в длинной очереди на паспортный контроль, я ощутил сначала волнение, а потом беспокойство. Оно пришло внезапно и уже не оставляло, как докучливая икота. Такое со мной бывало, когда возвращался домой, в еще социалистическую Польшу — поездом, самолетом или на машине, — и мне предстояло предъявить паспорт человеку в форме. Но в последнее время это ощущение не приходило ни в Варшаве, ни в Лондоне, ни в Дублине, ни в Праге, ни в Берлине, ни в Риме, ни в Токио ни в Стокгольме. Пришло только теперь, в Москве. Потому что Москва как ни один другой город ассоциировалась у меня с теми временами, когда паспорт не был моей собственностью, а принадлежал некоему чиновнику, который «по поручению польского народа» держал его в бронированном сейфе. Тогда иметь заграничный паспорт было временной и ограниченной привилегией, почти наградой. Чтобы его оформить, приходилось стоять в многочасовых очередях, а потом беречь как зеницу ока. А его пропажа рассматривалась как чуть ли не измена родине. Считалось, что если, к примеру, во время отпуска в Югославии случится пожар в отеле, польский гражданин обязан во что бы то ни стало спасти свой паспорт, который, по сути, ему не принадлежал, так как на первой странице этого документа было указано, что он «является собственностью Польской Народной Республики». Моими в нем были только фотография и подпись. Наверное, поэтому, хотя сейчас, в 2010 году, в Москве, у меня был немецкий паспорт с легальной визой, снабженной блестящей голограммой, беспокойство вернулось ко мне из прошлого. Впрочем, как оказалось, совершенно напрасно…