Елена Катишонок - Когда уходит человек
Он лежал на спине, прошитый автоматными очередями, во дворе, светлом, как никогда, распластавшись на снегу, и не только на снегу видна была кровь, но и на поленьях, которые он так мастерски колол когда-то. Кровь медленно текла по лбу, по виску, но одно пятно — на щеке — оставалось неподвижным.
Каждый день по улице проводили мужчин, замотанных шарфами, в завязанных шапках, с неизменными желтыми звездами. Рабов вели на работу. Вечером их приводили обратно, и они спешили в свои тесные, как норы, жилища, где ждали женщины и дети.
Гетто жило своей жизнью. Здесь была своя больница, где рождались дети, обреченные на смерть, и умирали старики, счастливые от того, что умирают своей смертью. На старом кладбище постоянно рыли новые могилы, если можно так сказать о могиле, выкопанной на месте старой. Хоронили умерших, хоронили убитых.
В гетто были свои нищие и богачи, портнихи и шлюхи, философы и пьяницы. Были свои сумасшедшие. Была своя тюрьма, куда своя полиция сажала своих воров и жуликов. Были свои большевики и свои же яростные их противники. В гетто устраивали свадьбы и праздновали юбилеи.
А по утрам людей опять вели группами на работу. Они перебрасывались короткими, понятными только для живущих в гетто, фразами, из которых складывалась причудливая и уродливая мозаика их жизни.
— Куда сегодня, в Старый Город?
— Нет, копать траншеи. Сахар есть?
— Только на табак.
— Сколько вчера?..
— Это не траншеи.
— Табак какой, махорка?
— Говорили: троих. Дай спички.
— У меня трубочный.
— Как не траншеи? А что это?
— …лучше, чем на дамбу.
— Я слышал: двоих.
— Крутите папиросы сами!
— Подумай сам, зачем им траншеи?
— Ладно. Сахар кусковой?
— Упаси бог на дамбу. Лучше траншеи.
— Рафинад.
— Один на проволоку бросился. Вместе — троих…
— Папиросы только на масло.
— В Старый Город пильщики нужны.
— Лезвия «жиллет», на шпек.
— Мне махорка подходит; на что?
— На шерстяные носки.
— А кто сахар предлагал?
— Ушел сахар. За трубочный.
— Давай носки. Новые?
Начался ноябрь, когда вдруг вылетело новое слово: акция. Острый, режущий холодом ветер швырял его от одного к другому: акция — акция… Кто-то сострил торопливо: акции, мол, остались на бирже, но никто не поддержал, и не потому, что в гетто не было биржи, а — ждали акции.
В семь часов утра 29 ноября всем мужчинам, кто может работать, было приказано построиться в колонны. Из больших и маленьких групп, спешащих сюда из боковых улиц, на Палисадной сбивается одна длинная и плотная колонна. Приказ стоять и ждать. Курить запрещается. По тротуару взад и вперед ходят полицейские, сегодня их особенно много.
Люди в колонне стоят уже полтора часа, и с верхних этажей дома видно, что колонна часто-часто подрагивает — люди прыгают на месте. Спустя еще какое-то время это уже не колонна, а плотная толпа. Слева, со стороны гетто, несется частое постукивание: ставят новый — внутренний — забор. Головы часто поворачиваются назад, хотя ничего разглядеть нельзя. Это и есть акция?.. Губы плохо слушаются.
— Лучше бы уж работать!
— Чертов холод!
— Америка обещала выступить…
— Долго еще?..
— Спроси коменданта — скажет!
— Когда акция?
— Дай потянуть.
— Держи.
— А забор зачем?
— Потихоньку выдыхай, чтоб не видно…
— Ног не чувствую.
— Я точно знаю, что Америка…
— Чем так стоять, лучше на дамбе…
— Нужны мы Америке…
— У меня отец…
— Найдут, зачем забор; немцы зря ничего…
— А у меня сын!
— Может, и дух святой?
— …и дочка грудная.
— Чтоб вторые ворота ставить, вот и забор.
— Околеть можно…
— Если ворота, зачем забор?
— Америка…
— А зачем вторые ворота?
— Говорят, Америка уже выступила…
— Какие ворота? Просто гетто уменьшают!
— Скоро совсем закроют.
— Именно: Америка предъявила немцам ультиматум.
— А забор?!
— Не ультиматум, а ноту.
— …потому и забор.
— Нельзя ж так сразу…
— А нас — куда?..
Выстрел и звук молотка не всегда легко отличить друг от друга. Особенно, когда они звучат одновременно. Дом не раз видел строящиеся и проходившие колонны: в июне сорок первого, когда Роберт Эгле и Бруно Строд не смогли не оглянуться, в ноябре, во время ожидания акции, которая была первой, но далеко не последней, но уже в тот ноябрьский день люди узнали, что акция — это убийство.
Дом видел акцию, и седина плотным белым инеем выступила на темном граните, а людей строили и куда-то уводили, и это называлось: война.
Другой войны, с линией фронта, окопами, артиллерийским огнем и воронками, рвущими тело земли и людей, дом не знал. Хранимый счастливым номером, он видел только одну бомбежку да колонну танков, которые медленно ползли по булыжнику, не стреляя и не взрываясь. Однако те, кто воевал на фронте, не видели ни одной акции. У фронта другие законы — безоружных берут в плен, но не убивают.
Счастливое время быстротечно; черное, страшное время растягивает каждый проживаемый день, как бессонную ночь, а ночь превращает в ожидание следующего дня. Эти бесконечные дни выстраивались цепочкой, как люди в очереди — или в колонне, ведь колонна — это не что иное, как очередь в ожидании новой акции. Как слухи в очереди, клочки разговоров в гетто внезапно оборачивались реальной и беспощадной истиной. И забор ставили не зря, отсекая одну часть гетто от другой, потому что гетто действительно сжималось после каждой акции, как белье при стирке; и трубочный табак — самый выгодный обмен, что на шпек, что на сахар; и более того — Америка выступила, открылся второй фронт, но никто в гетто этому порадоваться не мог, потому что через два года, в ноябре 43-го, его обитатели лежали в собственноручно выкопанных траншеях, которые, конечно же, оказались не траншеями.
После беспрецедентного происшествия с цыганом Мануйлой дом № 21 находился под усиленной охраной, а дверь погреба стали запирать на замок. Дворник, конечно, был допрошен, и не здесь, а в печально известном здании в центре Города. Допрашивал офицер с позвякивающим черным крестом на кителе и повязкой на рукаве, тоже с черными полосками. Лица Ян не запомнил. Кроме следователя, в кабинете сидел гауптштурмфюрер из 8-й квартиры, временно оставшийся без денщика, барышня-стенографистка с красной помадой на сером лице и переводчик — малый лет тридцати в гражданском костюме. Ему приходилось говорить больше других, и он делал это, умудряясь не смотреть в глаза ни следователю, ни допрашиваемому.