Яан Кросс - Полет на месте
Улло и, очевидно, Марет отнюдь не были лишены некой легкости на подъем — собрали свои совершенно новенькие, исключительно серого цвета чемоданы производства известной чемоданной фабрики, купили билеты на поезд и отправились в Адлер, Сочи или куда–то там еще. Острой нужды в деньгах они не испытывали: вдобавок к фабричной зарплате Улло Марет тоже получала зарплату учителя родного языка восьмилетней школы. К тому же денег не транжирила. Да и Улло, хоть и тратился регулярно на свои филателию, филокартию и филумению, однако уходило у него на это всего четверть получки. И времени, чтобы накопить денег для дальней поездки, у них было, почитай, пять лет, прежде чем они, к собственному удивлению, ее все–таки совершили. В начале апреля 1949‑го, если я правильно помню. И между прочим, ничуть не ошибаюсь в этой дате. Ибо, рассказывая о своей поездке (спустя десять лет), Улло связывал ее с большой мартовской депортацией:
«Потому что после этих двух ночей, на двадцать пятое и на двадцать шестое марта, уже и двойная порция снотворного Марет не помогала. Тогда мы решили попробовать сменить обстановку. И это помогло самым удивительным образом…»
Насколько я знаю, поездка 1949 года осталась единственной их шалостью и роскошью. Если это можно так назвать. А протекало это примерно так же, как и у всех обычных людей, отдыхающих у Черного моря. В какой–нибудь элитарный санаторий, размещенный в одном из бывших дворцов великих князей или хотя бы просто князей, в такой санаторий Улло и Марет не попали, да и не стремились. Потому что попадали туда через соответствующее профсоюзное сито, пробиваться куда Улло считал недостойным.
Так что их отдых протекал в каком–то домишке у моря на окраине города, в комнате, если не сказать комнатушке, которую хозяева освобождали для дачников, а сами перебирались на летний сезон в садовый домик или сарай. Дачники хозяйничали в комнате сами. Улло растапливал плиту буковыми поленьями и таскал воду из колодца на углу улицы. А Марет варила в синей эмалированной кастрюле царских времен куриный бульон (бульонный порошок, полученный по ленд–лизу, еще был в продаже, по крайней мере, в курортных городах Черного моря). К бульону покупали местный лаваш. Вдобавок к куриному бульону и лавашу пили принесенное соседями в глиняном кувшине прохладно–нежное прошлогоднее вино и затем шли к морю.
Берег был относительно пуст. Вместо песка серая галька. И серые, гладкие, похожие на птичьи яички камушки предлагали лежащим на гальке бесконечное разнообразие для глаз: столь живописно начертал Господь своим белым ногтем на камушках овалы и спирали, одним словом, иероглифы, письмена, в которых для посвященного должны были раскрыться судьбы мира. Между прочим, этих камушков они, Улло и Марет, привезли килограммов десять, так что некоторые из них попали и ко мне в ящик стола.
А на обратном пути — причем я не знаю, откуда их обратная дорога началась, — ехали они, во всяком случае, через Ялту и ненадолго там остановились.
Вернулись Улло и Марет в Таллинн в начале лета, причем здоровье Марет поправилось настолько, что она снова могла принимать ту же, что и до депортации, дозу снотворного. Однако на меньшую, чем две таблетки, так и не смогла перейти. Ей удавалось без них поспать до половины четвертого или до четырех. После этого она ворочалась до семи часов, во власти бесчисленных наваждений. Одно наваждение было такое.
Она должна идти на съезд учителей родного языка. Уже знает, какое решение там примут: перевести эстонский язык с латинского алфавита на кириллицу. Чуждый, неприемлемый для оккупантов алфавит на их родную, домашнюю кириллицу. Как общий отныне алфавит для всех братских народов. Это она уже знает. Но внезапно забывает, где этот съезд назначен. Состоится ли он в церкви Нигулисте, в кинотеатре «Гранд Марино» или в руинах театра «Эстония». Она бродит по разрушенным улицам в центре города. Господи, эти обломки стен, искореженное железо арматуры на фоне холодного предрассветного неба уже давно должны были убрать, но их, наоборот, прибавилось. Пепел большого пожара тоже должны были убрать, но его стало еще больше, чем в первые дни после пожара. По крайней мере снег должны бы разгрести, чтобы тропинки в сугробах не были так занесены. Но здесь, на всех улицах, снег так перемешан с золой, что сугробы — и чем дальше, тем они выше — словно бы превратились в серые тучи, в тяжелые, вязкие, бетонные тучи. И Марет не может сквозь них продраться. В этом давящем состоянии, где на четверть сна три четверти яви, она прижимается к Улло близко, как только можно. Ощущает, я это ясно представляю, затылком сквозь свои ангельские кудри с проседью острый колючий подбородок мужа, ее бьет мелкая дрожь, — пока неожиданно–пугающе не задребезжит будильник. И все же этот звон несет освобождение. Потому что в начинающемся дне бывают вполне терпимые и даже приятные минуты…
И так далее. Изо дня в день, со слегка варьирующимися проблемами. Жизнь Марет. А жизнь Улло — тридцать тысяч чемоданов. Плюс его коллекции. И среди них модели пушек. Которые постепенно до отказа заполонили третью комнату. Что, разумеется, можно истолковать, но не обязательно, — да, это было бы рискованно истолковать, слишком по–детски, как угрозу разгромить окружающий мир. Или бог его знает…
Итак, тридцать лет и тридцать тысяч чемоданов. И затем — какие–то симптомы отравления, как я слышал, но толком я не знаю. Вероятно, от постоянного вдыхания ацетилена. Так что сменить работу совершенно необходимо. И примерно в это же время — или чуть раньше — еще одна более важная жизненная перемена, о которой я сначала только слышал, и позднее не больно–то много узнал: развод.
Улло и Марет после двадцати лет совместной жизни развелись. Почему? Этого посторонние все равно ведь никогда не узнают. И спрашивать об этом у них я не торопился. Во всяком случае, у Марет. Помню, услышал об их разводе от наших общих знакомых. По всей вероятности, в начале шестидесятых. Я виделся с ними, то бишь с Улло и Марет, в то время от случая к случаю. Возможно, годами мы в известной мере даже избегали друг друга, инстинктивно избегали. Из–за опасных точек соприкосновения в нашем общем прошлом. Кажется, полгода спустя после их развода я случайно встретился с Марет на улице. Я не помню точно, где это произошло. Не на Башенной ли площади, примерно там, где позднее, лет эдак двадцать, стоял памятник Калинину? Но я до сих пор очень хорошо помню, как Марет держалась и как она выглядела.
На ней был костюм в мелкую серо–синюю клетку, жакет с плечиками, которые были модны десять лет назад или еще раньше, и низкие каблуки ее синих замшевых туфель немного стоптаны. Марет была с непокрытой головой, и в лучах весеннего солнца я заметил: седых завитков в ее ангельских кудрях до плеч не видно было больше — и догадался: не потому, что они исчезли, что их закрасили, например, а потому, что волосы Марет приобрели общий серый цвет и слились с ранними седыми прядями.
Пешеходная дорожка, ведущая мимо Калинина через площадь, отнюдь не была многолюдна. Иначе мы могли бы и не заметить друг друга в потоке людей, пока не столкнулись лицом к лицу. Не знаю, каким я показался Марет. Но она, на мой взгляд, постарела и похудела еще больше. Ее светлые глаза еще глубже запали, и во всем ее облике еще ярче проступили грусть, мягкая обида, гордое всепрощение.
Мы замедлили шаг. Я поздоровался. Она ответила. Затем какой–то торопливый прохожий заступил нам дорогу, прошел между нами. Мы повернулись, Марет и я, на двадцать градусов друг к другу, неловко, будто чего–то выжидая, — я успел подумать: словно какие–то заводные фигурки в часах, которые останавливаются, когда перестают ходить часы, но и тогда не встречаются. Точно помню, как я надеялся и боялся, что она и сама знает, что заставляет меня остановиться и заговорить с ней, — надеялся, потому что это было бы само собой разумеющимся, и одновременно боялся этого, потому что она наверняка принялась бы меня убеждать (и это было бы понятно), что в их разводе виноват Улло. И мне было бы ужасно неловко кивать в ответ — дескать, да, к сожалению, я верю в это… Так же как и сказать: да, к сожалению, я не могу в это поверить! Хотя я и в самом деле достаточно знаю своего Улло, чтобы считать его вину или то, что Марет считает виной, вполне возможной…
Но мы уже разминулись, я надеюсь, что и она тоже, — смущенно и облегченно.
Вскоре после этого Улло, как уже говорилось, оставил профессию красильщика картона из–за симптомов отравления, какого рода, я конкретно не знаю, и перешел на другую работу: стал кроить донца чемоданов из уже покрашенного картона. И изготовил еще десять тысяч чемоданов. Или двадцать тысяч.
36
На производство этих двадцати тысяч чемоданов у него ушло, во всяком случае, добрых двенадцать лет. Может, даже около пятнадцати. Но прежде, как рассказывали однокашники (Улло я уже не видел с незапамятных времен), он снова женился. Да-а? И на ком же? Или — ну и как она?