Меир Шалев - В доме своем в пустыне
Наша первая остановка была у прилавка с маслинами. Тут проходила также северная граница нашего торгового маршрута, потому что дальше начинались места забоя домашней птицы и мясные лавки, столь ненавистные Черной Тете. Однажды, когда она была увлечена обменом улыбками с продавцом маслин, я улизнул туда и увидел резника за его делом. Это был толстый большой человек с испачканным лицом и заброшенными за уши длинными пейсами. Во рту у него был нож, лезвие которого напоминало линейку, а халат был забрызган кровью.
Горькая вонь подымалась над тазами с кипящей водой и с жестяных подносов с раскаленными углями, где палили те последние, маленькие перья, которые уже нельзя было вырвать руками. Я стоял, смотрел и еще продолжал бы смотреть, как вдруг рука Черной Тети схватила меня за шиворот и молча выдернула оттуда. Эта рука была такой длинной и сильной, что мне показалось, будто не вся Черная Тетя пришла за мной, а только одна эта рука, которая выметнулась от прилавка с маслинами, изогнулась по подъему улочки и направо по проулку и схватила меня в мясной лавке, как хамелеон хватает муху: выбрасывает длинный язык, хватает и втягивает обратно.
Мы покупали селедку и давленые маслины у одного и того же продавца, который стоял за своими жестянками и бочками вечно веселый и улыбающийся и то и дело поправлял веточку жимолости или розмарина, заложенную за левое ухо. В силу каких-то переплетений и связей, извивы которых я не могу проследить, мне не раз казалось, что этот продавец маслин похож на моего покойного отца, хотя он был высокий и черноволосый, а мой отец, как и я, — низкий и светлый.
— По твоему уху я могу сказать, какое сейчас время года, — смеялась Черная Тетя.
— Он смотрит на тебя, — шепнул я Рыжей Тете.
— Пусть смотрит.
— Он как раз симпатичный, — сказала потом Черная Тетя.
— Ты можешь себе представить… пойти на концерт с человеком, от которого пахнет селедкой.
— Я на концерты не хожу, а селедка мне не мешает. Я всегда хорошенько мою их перед тем, — сказала Черная Тетя.
Отсюда мы направлялись к «лавке двух братьев», чтобы купить толченый мак, потому что без маковых пирогов суббота на может войти в дом, и облатки на развес — для Мамы, потому что без облаток Мама не может читать книги. Не раз, листая книги, которые она приносит мне на дочитывание, я нахожу между их страницами сухие облаточные крошки, выпавшие у нее изо рта, и тогда я собираю их оттуда кончиками пальцев и кладу их из ее рта в свой.
В их помыслы я так и не сумел проникнуть, но у Матери я научился читать, придумывать рифмы, чинить вещи и тосковать, а у Бабушки — брать еду на дорогу, снимать кожуру с сабр[130] и мариновать огурцы. У Рыжей Тети я научился «правильно» себя вести, и проглатывать слезы, и воскрешать в памяти картины, а у Черной Тети — играть в разные игры, приятно щекотать спину и выбирать овощи.
Обе — тети и обе — высокие, стояли они рядом со мной с двух сторон.
— Обрати внимание, Рафаэль, — говорила Черная Тетя. — Баклажан должен быть гладкий, легкий и блестящий. Вот этот замечательный, посмотри, возьми его в руку, и ты почувствуешь, какой он легкий.
Я брал баклажан, смотрел, какой он блестящий, гладил и ощущал, какой он гладкий, клал на руку и чувствовал, какой он легкий. Теперь не забуду.
— А редиска как раз наоборот, — сказала Рыжая Тетя. — Редиска должна быть тяжелой. Попробуй.
— А если она легкая? — спросил я.
— Тогда она старая, — сказала Рыжая Тетя.
— Как Бабушка?
— Нет. Бабушки должны быть сморщенными и тяжелыми, — сказала Черная Тетя. — Если они гладкие и легкие, они еще не дозрели. — И тут же пристыдила продавца: — Достань те хорошие огурцы, которые ты прячешь под прилавком. Что ты мне подсовываешь старые тряпки? — А мне шепнула, наклонившись: — Это твоя Мама научила меня так кричать на него.
Продавец засмеялся, нагнулся и вытащил из-под прилавка картонный ящик.
— Выбирай, — сказал он. — Мне нравится, что ты так разбираешься в овощах.
— В таком случае добавь мне еще несколько вон тех поломанных морковок и пару-другую побитых яблок.
И на обратном пути, когда Рыжая Тетя уезжала с сумками на автобусе, а мы бежали домой, и играли в футбол камнями, и разбивали ботинки, и экономили проездные билеты, мы снова останавливались у стены «Шаарей Цедек», и Черная Тетя скармливала коровам доктора Валаха побитые яблоки и обломки морковок, которые выцыганила на рынке.
Вот она: стоит на камне, который «ее ребята» притащили для нее. Легкий ветер свивает края ее брюк и прижимает их к телу, и хороший, гладкий запах поднимается от ее кожи.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Стена в коридоре белая и холодная, и, когда Рахель Шифрина поднимается с кровати и идет в ванную комнату, она касается ее рукой, ощупывает ее — сначала ладонью, а потом только скользящим пальцем — и, вымыв лицо и руки, возвращается обратно в убежище кровати, где проводит все свое время.
Ее тело съежилось и стало худым и дряблым, волосы отросли, потемнели и спутались, кожа побледнела. Только зелень глаз сохранялась, и жила, и светилась на тусклой белизне кожи.
Даже когда Мама приходила читать ей книги и рассказывать, что они учили в школе, она не поднималась с кровати.
«Я скучаю», — говорила она. Но не по лицам или видам скучала Рахель, не по образам того освещенного мира, в котором жила прежде, чем упала с «веселого стула», а по тем последним искоркам света, которые видела в Шотландской больнице в Тверии. «И по той полоске света я скучаю», по тем последним мигающим, умирающим точкам. По той сужающейся, задыхающейся полоске.
«Я не хочу вставать. Я только хочу увидеть тех светлячков».
Мать Рахели не корила ее, а отец, погасший и даже словно укоротившийся от отчаяния и скорби, все разыскивал и расспрашивал и в конце концов вступил в переписку со «знаменитым глазным профессором» из города Вены.
«Если в мире есть хоть один доктор, который может спасти мою дочь и вернуть свет ее глазам, так это именно он», — сказал господин Шифрин Дедушке Рафаэлю.
В те времена слова «знаменитый профессор из Вены» были окружены особым ореолом. Даже мне, хоть я услышал эту историю много лет спустя, чудилось в этих словах какое-то странное и дивное очарование, и в детстве я был уверен, что подобно кибуцу Афиким, где по всем тротуарам расхаживают бодливые племенные быки, и Пардес-Хане, где все люди рыжие, а все женщины лижут мужчинам соски, так и вся Вена — не что иное, как одна большая больница, все ее дома — палаты, и все ее улицы — коридоры, и запах лекарств веет во всех ее парках, а все ее жители — знаменитые профессора, которые растят коров при своих больницах, или опасные больные, которые все время пьют свежее молоко и подвергаются операциям.
Господин Шифрин послал и получил несколько писем и, в конце концов, продал свой дом и свою землю, свой скот и свою мебель и купил билеты на пароход. Мама, которая прислушивалась к разговорам взрослых, и видела продавцов, покупателей и посредников, и поняла, что ей предстоит разлука с Рахелью, не могла найти себе места от страха и гнева.
В школе учитель сказал детям:
— Наша Рахель едет к знаменитому доктору за море, давайте пожелаем ей, чтобы она вернулась к нам здоровой.
И вдруг Мама, страх которой еще более усилился, а чуткость к словам была и без того чрезмерной и которую потрясли все эти «наша» и «за море», вскочила с места и крикнула:
— Это из-за вас она уезжает! Из-за того, что вы ее ударили и выгнали из школы! Из-за вас! И она не вернется к нам никогда!
— Замолчи немедленно, — крикнул учитель, но мочки Маминых ушей уже пылали от гнева, того гнева, который уже тогда невозможно было ни усмирить, ни обуздать.
— Из-за вас! Из-за вас! Из-за вас! Она никогда не вернется! Я знаю! Чтоб вы сдохли! — И она продолжала кричать даже тогда, когда учитель дал ей пощечину, и вытащил ее, извивающуюся и плюющуюся, из класса во двор, и выбросил за ворота на главную улицу мошавы.
Семь дней сидела она со своей подругой, держала ее за руку, читала ей последние книги, как будто нагружая ее припасами на дорогу. Кругом паковали вещи, двигали и выносили мебель, складывали одежду, но две девочки не обращали никакого внимания на эту суету.
А в конце той недели Дедушка Рафаэль запряг лошадей в повозку, помог соседу сложить в нее пожитки и повез семью Шифриных на ближайшую железнодорожную станцию в Цемах.
Две девочки сидели на чемоданах у края повозки, держались за руки и клялись друг другу в верности и тоске.
— Я буду думать о тебе каждый день, — сказала одна.
— Я вернусь к тебе зрячей, — сказала вторая.
Двое отцов разгрузили повозку и понесли узлы и чемоданы в вагон, и Рахель сказала Маме, что хочет прочесть ее лицо пальцами, чего она никогда не делала с тех пор, как ослепла.