Татьяна Мудрая - Геи и гейши
Сам царь с некоторых пор втайне наблюдал за юной четой, переодевшись в простое платье; ибо настолько уже была велика его власть, что он боялся ее применить, и так возросла его любовь, что боялся ее обнаружить перед ее предметом. Иссох он в печали и таял, как снег на солнечной стороне гор Ливанских.
Видя то, приближенные его и супруги говорили царю:
— Что тебе, владыка, в Шуламите? Смугла она и шершава для твоих дланей и губ!
— Она словно медовый пряник, первая сладость, которую вкладывают ребенку в ручки, и навсегда запоминает он его вкус.
— И поет-то она глухо, точно горлинка, а твои жены — что жаворонок.
— Когда захочу я искусности, всегда ее получаю; но редко слышал я, как поют всем сердцем.
— И не так уже и красива эта девушка: точный это портрет скудной и выжженной равнины, где кочует ее племя, и нагих гор, и речек, пересыхающих каждое лето.
— Рыжие кудри ее — руно овец, одевающее гору, на которой они пасутся; белые зубы — как новорожденные ягнята; глаза ее — глубокие колодцы, отрада путника, ресницы — приникшее к ним стадо. Шея ее пряма и горда, как башня крепости, уста — как весенний цвет, а смех подобен звону вешней воды, что живит пустыню. Вся она — жизнь и струение.
— Но не сравнится она красотой черт даже с самой забвенной из твоих жен. Разве не так, о царь?
— Что вы понимаете! То жены, а то — Шуламита!
Вскоре поженились пастух и пастушка, и не смел более царь подстерегать их. Предавался он горестным раздумьям и сочинял книгу Когелет, или Проповедник, о том, что суета сует и прах от праха всё земное.
Тем временем Шуламита успела нарожать кучу детишек и этим остудить свою молодую страсть, а потом и вовсе овдовела. Стала она чуть полнее прежнего; и если раньше воспевали в ее лице весенний поток, то теперь достойно было сравнить Шуламиту с прохладным колодцем, по краям обложенным круглыми глыбами. И только тогда, окольными путями, дошла до нее, наконец, весть о царской печали: сам Соломон не хотел, как и прежде, ее тревожить, но что поделаешь — порою любовь вытекает из человека сама, как молодое вино из дырявого старого меха, ибо не имеет возраста любовь и бродит, и бурлит внутри, прорывая оболочки.
— В чем докука? Я свободна, а он царь, — сказала Шуламита. — Почему бы ему не позвать меня?
— Нет у него на это силы, — ответили ей.
— Почему так? — спросила Шуламита.
Но уже догадалась об ответе, ибо хитры все женщины, независимо от рождения и воспитания, в том, что составляет их главную цель.
И вот не позвал — сам пришел к ней Соломон, в простом платье, будто крестьянин, и стал в отдалении.
— Прошу, переступи порог и омой ноги от пыли, и переоденься в богатые одежды, — попросила пастушка.
— Я не смею, — отозвался царь.
— Испей доброго вина из брачного кубка моего отца, чтобы сердце твое окрылилось отвагой, — снова попросила Шуламита.
— Не к веселью послужит мне струя винограда, и кубок тот оттянет мне руку, — ответил царь.
— Войди ко мне и стань одним со мной, — произнесла Шуламита фразу, которую держала в себе всю жизнь.
— Нет, лучше мне избегнуть того: ибо дороже всех благ и всех сокровищ земных мне моя невоплощенная любовь, драгоценнее и самой Шуламиты. Ныне страсть сольет нас в одно, и останемся одним, как два расплавленных слитка; но истинная любовь — тетива, что натянута расстоянием, разделяющим двоих, и стрела, которая оперена пламенем своей несбыточности. И сегодня я воистину получил все, что хотел!
С тем отошел царь Соломон от шуламитянки. Что же он пел и сочинял после того, никто не ведает, потому что не вошло это в Танах по причине сугубого своего легкомыслия. Ведь бескорыстному в земной любви отвечает сама Любовь, и нет звонче того ответа!
— Ты растрогал меня своей историей, — промолвила меченосица. — Ради нее пропускаю я тебя к твоей судьбе. Иди вверх, всё вверх, и не останавливайся!
Однако остановиться он был вынужден: снова преградила ему путь неведомо откуда взявшаяся — как бы ожившая статуэтка в посеребренных рыцарских доспехах, годных по размеру лишь для мальчика. Забрало шлема было поднято, лицо открыто: черты его были необыкновенно чисты, серые глаза — отважны, как у ребенка, и зорки, точно у орла или, вернее, орлицы. Это снова была дева с узким мечом, упрятанным в двойные кожаные ножны.
— Стой, неверный! — сказала дева почти кротко. — Я не хочу лишней крови и смерти, но мой старый меч был взят из алтарного камня и выстоит, я думаю, против твоей дубинки.
— Не дубина это, а добрый монашеский посох, — ответствовал ей Арслан, — и я, с Божьей помощью, управлюсь с ним получше, чем ты со своим ржавым антиквариатом. Так что напрасно ты обидела меня, назвав неверным: я бы мог достойно ответить на это облыжное обвинение и оружием, но предпочту добрым увещанием. Неверен ведь тот, кто изменяет? Но никогда не изменял я тому лучшему, что есть в любимой моей и составляет ее сущность.
— А в чем сущность твоей возлюбленной и кто она? — спросило воинственное дитя.
— Одна она у меня и того мусульманского рыцаря, что имел багряный цветок в гербе, — ответил Лев ислама.
— Хотела бы я послушать эту историю — это кажется мне более достойным нас обоих, чем дуэль.
— Ты права, о святейшая из девственниц и девственнейшая из святых!
Этими словами он начал историю, которая называлась -
ЛЕГЕНДА О РЫЦАРЕ ЛЮБВИ И БЕЛОЙ ДЕВЕ, или Тюльпан и ЛилияКажется мне, что не напрасно судьба соединила нас, чтобы я рассказывал, а ты внимала этой легенде. Ведь и твое новоиспеченное дворянское имя происходит от королевской лилии, белой с золотом — может быть, из-за того, что в жилах твоих течет королевская кровь, пускай и не чистая, но оказавшаяся вполне годной для жертвоприношения; а мне не раз доводилось выступать под знаком алого тюльпана, хотя носил я его не столько в щите, сколько в петлице сюртука или фрака. Не однажды стоял я против женщины-воина, так что мне в привычку отбивать удары, на которые они так щедры. И, кстати, вовсе не надобно мне, чтобы кто-то из прекрасных дам приносил мне клятву верности на моем теплом трупе, до того собственноручно меня прикончив. Я предпочел бы иные поединки и несколько более чувствительный предмет для подобной клятвы — мы ведь оба в равной степени миролюбцы, верно?
А вот один поэт из тех, кто в старину готов был сражаться с целым светом за право повесить свою касыду на Каабу среди лучших стихотворных жемчужин, нанизанных такими же поэтами-воинами на шелковую нить вымысла, — этот поэт не знал, не любил и не ценил тишины и мира. Ибо видел он вокруг множество горячих женских очей, которые желали пленить и коими стоило плениться — и пленял, и пленялся ими до той поры и времени, пока не насыщался победой. Век искал он и не находил такой благородной дамы, чьи взоры остались бы непреклонны перед его взором и чье сердце не начало бы тотчас биться в лад его сердцу. Ведь и красотой, и ученостью, и отвагой был он не сравним ни с кем из прочих смертных, будто снизошел на него вместе с именем один из атрибутов Аллаха. А звали его, разумеется, Абд-аль-Вадуд, Раб Любящего, ибо казался он чистейшим воплощением женской мечты о возлюбленном и о самой любви.
И вот поклялся этот Абд-аль-Вадуд на своем изогнутом мече отыскать такую женщину, которая не уступит ему ни в чем и не опустит перед ним своих глаз, и завоевать ее, не покоряя. Казалось ему, что лишь в такой любви отыщет он себя и откроется ему истина о себе самом — ведь не мог Аллах задумать его невежественным и непостоянным. И в знак такого своего обещания нарисовал он на светлом щите цветок тюльпана, в сердцевине которого каллиграммой горело имя Бога.
Измерил он все земли копытами своего коня — а, к слову, редкостью тогда были кони в нашей пустыне, но его вороной скакун был одним из славных потомков Темной Кобылицы Старухи — той самой, что могла поспевать за матерью с первого часа своего рождения. И переплыл моря на многоярусных и быстровесельных кораблях, которые уже тогда строил его народ чужеземным владыкам. И везде состязался он ради красавиц с их рыцарями и кавалерами — стражами их прекрасных лиц (потому что о даме можно вернее всего судить по ее защитнику), но, едва отвоевав красавицу, тотчас охладевал к ней. Отточил он свое мастерство и вскоре не находил никого, с кем бы могла его сабля сразиться с честью для себя; а разве могут быть достойные женщины у тех, кто сам подобен им!
Но однажды перегородил ему дорогу всадник на чудной белой кобыле: лицо было прикрыто, как то принято в песках, концом белой чалмы, обмотанной вокруг островерхого шлема, но и сквозь ткань глаза горели, как две чаши синего огня. Вооружен он был так же, как и Абд-аль- Вадуд, и в то же время отлично от него: через круп кобылы был перекинут черный щит с тремя бело-золотыми цветками, похожими на летящих вниз головой пчел, тройное пламя и кинжал с тремя лезвиями, растущими из одной рукояти, в руках был лук, на шее нож, а у седла — узкий прямой меч.