Александр Кабаков - Очень сильный пол (сборник)
Он стал посреди комнаты в плавках, чуть расставив ноги и сложив на груди руки, чтобы поднатянулись мышцы, и не забывал при этом дышать тяжело, громко, чтобы она чувствовала страсть. Кстати, страсть действительно была.
В следующий раз я тебя застукаю на горячем, сказал он. Будешь, предположим, думать обо мне или просто вспомнишь лицо, а я тут как тут. Приземлюсь, допустим, в популярном самолете «сессна» на ни в чем не повинную крышу твоей девятиэтажки, посрамив в очередной раз отечественную пэвэо, и прерву тебя на самом откровенном месте… Хватит тебе болтать, болтун, сказала она, ты что, не можешь остановиться? Выдумал тоже: самозванец… Нашел-таки чем гордиться. А я кто? Все мы – самозванцы, но на любовь это не распространяется. И хватит уже спорить, займись лучше делом!
Перемирие до утра, сказал он, согласен.
Потом они заснули рядом, она крепко прижалась к нему спиной, так что они вписались, вложились друг в друга, словно привычные, старые супруги, но через час, когда он открыл глаза, она спала как обычно, глубоко спрятав лицо в подушку.
И это еще не самое последнее счастье, подумал он, она еще проснется.
Он протянул руку, чтобы на ощупь налить. Рука ткнулась в мускулистое маленькое тело, собака тихонько вздохнула.
Так теперь и будем путешествовать все вместе, подумал он. Переживем всех хитрецов, все власти – будем жить тяжко, охая и стеная, радуясь ерунде, стремясь быть красивыми и легкомысленными вопреки истинному, безобразному и серьезному лику страсти – и успеем стать старыми, высохшими, легкими, а страсть сохранится уже сама по себе, не в нас, а рядом с нами, вокруг нас, как общий покров.
Будем жить долго, подумал он, любви хватит.
1992 г.Ударом на удар, или Подход Кристаповича
В тот год дела мои вроде бы пошли на лад – довольно заметно. Появились какие-то деньги, в общем, конечно, совершенно незначительные, какой-нибудь секретарь союза столько недоплачивает партвзносов за тот же год. Но нам с женой благосостояние наше казалось чрезвычайным и устойчивым, в себе я стал замечать даже некоторую доброжелательную вальяжность, она же холодновато стала смотреть на некоторых из моих друзей. В декабре мы переехали на новую квартиру – три комнаты вместо наших двадцати одного и семи десятых метра, да и к центру поближе…
Тут я с ним и познакомился – с высоченным, задушенно кашляющим старым астматиком. Разговорились как-то утром, когда я гулял с нашим Маркони, дураковатым, очень добрым котом, прозванным в честь эпигона отечественного Попова – за выходящую из пределов вероятного способность воспринимать информацию от меня и моей жены без всяких не то что проводов, а без каких-либо звуков. Приходил из прихожей на мысль… Седой хрипун с широченными прямыми плечами и профилем старого Гинденбурга, памятным мне с детства по какой-то монете из обязательной в те времена для мальчишки коллекции, с симпатией наблюдал наше общение с Маркони, мне он показался интересным – в квартале нашем такая внешность не была типичной. Первым заговорил я…
Сначала, сидя на его запущенной дочерна кухне и слушая рассказы, прерываемые лютым кашлем, я не верил ни единому слову – знаю я этих стариков, ездивших проводниками в салон-вагоне Сталина, работавших секретарями у Постышева, сидевших вместе с Руслановой или Туполевым либо взрывавших храм Христа Спасителя, – все врут, почти все…
Потом я поверил – так никто не врет, не принято врать такое несусветное, да и незачем: врут, чтобы уважали больше, а уважать за этакое – все равно как за то, что у человека абсолютный слух, способность к гипнозу или рост выше двух метров – феномен, и все. Потом я понял, что не в уважении дело, он был просто другой, чем все мы, он был свободный и самодвижущийся – где-то я вычитал нечто подобное, не помню. Потом я познакомился с его старым приятелем, увидел кое-какие фотографии – все это было уже не обязательно, я верил. Потом я стал почти свидетелем последнего из его… черт знает, как это назвать, ну, деяний, скажем.
Я хотел написать книгу об этой самой, возможно, удивительной жизни, самой странной и привлекательной из тех, с которыми пересеклась моя. Я писал, когда успехи кончились – будто отрезало, когда недолгая и небольшая моя слава ушла между пальцев как вода – вместе с деньгами. Я писал это вместо того, чтобы пытаться заработать хоть немного обычной в кругу моих коллег поденщиной для веселого радио и еще более удалых газетных страничек. Я писал как бы неизвестно для чего, хотя в глубине души знал, для чего и для кого…
Я успел написать только три главы. Та жизнь кончилась, как и должна была неминуемо кончиться та жизнь. Перед вами ее тень, эхо, пыль, оставшаяся в складках ношеной одежды.
До войны, по-английски
Дачу кончили строить осенью. А в начале декабря приехала здоровая трехтонка, красноармейцы быстро сгрузили и принялись вносить мебель. Очень ловко у них получалось. Сначала на верхний этаж внесли новенькие панцирные сетки, а спинки оставили на террасе. Спинки были коричневые, в разводах, шары никелированные. Колька, конечно, приспособился и один шар свинтил. Но красноармеец заметил и Кольке – молча – так свистнул по затылку, что ловить Кольку пришлось… Потом занесли и спинки, потом шифоньер, зеркало от него отдельно тащил один, самый здоровый, широко распялив руки. А наверху это зеркало, наверное, снова вставили в дверь шифоньера и закрепили специальными лапками – когда-то в московской Мишкиной квартире тоже был такой шкаф. Потом тащили стулья, чемоданы с выступающими ребрами и какие-то ящики с ручками по бокам. Потом в одно мгновение внесли разобранный круглый стол. Полукруглые доски вносили над головой за торчащие из них направляющие рейки, и это было похоже на то, как несут портреты вождей. Из перевернутых стульев по дороге выпадали сиденья… Шкафы со стеклянными дверями, предназначенные для книг, были неподъемно тяжелы. Штук сорок стопок самих книг, связанных мохнатыми веревками, перекидали по цепочке. Внесли тяжеленные кресла, кожаные, обитые часто гвоздями с медными шляпками в виде цветка, следом пронесли и вовсе чудную штуку – здоровый красный абажур на высокой точеной ноге. И наконец, пыхтя и приседая под лямками, втащили рояль с длинным хвостом – как во Дворце юных пионеров, где Мишка был еще совсем недавно, прошлой зимой.
Все это время ребята из деревни и даже со станции, в полном составе, и, конечно, Мишка с Колькой среди всех, вертелись вокруг, Колька же даже и на террасу влез, откуда и был вышиблен точно и хлестко – как «бабушка в окошке». А красноармейцы внесли с великими предосторожностями тумбу с деревянной сдвижной шторкой, за которой, по Мишкиному утверждению, наверняка скрывался ламповый радиоаппарат, принимающий хоть Берлин, хоть Мельбурн, хоть что, – потом побросали лямки и веревки в кузов и уехали, чуть не задевая бортами заборы, многие из которых выпятились, провисли на улицу.
Отродясь здесь не было дач, была обычная ближняя подмосковная деревня. Бабы в город молоко возили, мужики, когда удавалось от колхоза урвать день-другой, ходили в город же пилить и колоть дрова – в основном балованным замоскворецким вдовам. Мишка здесь жил с матерью, она была няней в доме отдыха завода «Красный штамповщик» – кто-то из прежних друзей отца получил для нее разрешение жить под Москвой и на работу пристроил.
А теперь здесь появилась дача. Вечером того же дня, как привезли мебель, приехал и хозяин – на простой «эмке», но с военным шофером, а сам в гражданском. Как артист – в высокой меховой шапке, в пальто с большущим меховым воротником, с палкой в сучках. Ручка у палки – голова козла из белой кости. С палкой, а не хромой, и не старый, так, пожилой, лет тридцать или сорок.
Хозяин стал приезжать на дачу каждый вечер, жить.
А Колька прямо присосался к даче. По-пластунски, как положено, полз через заснеженный бугор, перелезал – переваливался, как Сильвер, – через новенький, еще светлый дощатый забор. Заходил на террасу, бродил по ней, сгребая валенками насыпавшийся за утро снег, качался в чудном кресле на полозьях, оставленном снаружи с самого начала, заглядывал в окна. Когда мотор «эмки» начинал гудеть в дальнем конце деревни, смывался, затаивался где-нибудь на участке за сосной. Хозяин входил, зажигал уже протянутое от станции электричество, садился ужинать. Еду привозил с собой – шофер вносил кастрюли, пакеты, высокую банку в матерчатом чехле на ремне. Колька расписал банку Мишке, Мишка сказал, что банка называется термос, в ней ничего не остывает. При отце у них тоже был термос, отец привез из какой-то командировки, брал с собой на охоту.
Хозяин грел еду сам, на мировой керосиновой плитке – Колька видел в окно. А шофер тем временем растапливал большую печь – ее сложили прямо в столовой, ни на что не похожую, огонь горел чуть ли не прямо на полу, отделенный от комнаты только невысокой железной решеточкой… Однажды хозяин Кольку поймал около окна. Ничего не сказал, только взял крепко за руку, отвел к калитке в заборе и, выведя с участка вон, калитку закрыл.