Евгений Богат - Четвертый лист пергамента: Повести. Очерки. Рассказы. Размышления
Вдруг две женщины, пожилые, печальные, похожие на учительниц на пенсии, с розами в целлофане, бегут будто бы не по тротуару — по перрону, обращаются к очереди:
— Мы на похороны опаздываем.
— Вам заблаговременно надо бы, без суеты… — с незлой, философической укоризной замечает кто-то. — А то что же, даже на похороны стали бежать, о-хо-хо…
— Мы, — букеты показывают, — в очереди за ними стояли большущей. Ну, пожалуйста… — И застывают скорбно рядом с мужчиной, у которого в руках пакет-сугроб.
Когда наконец подкатывает машина, он этим рыхлым пакетом и отстраняет их непреклонно, отодвигая за невидимую ту черту, которую они осмелились беззаконно переступить. Не отодвигает даже, а заслоняется почти автоматически, как от дождя или от ветра, будто бы не люди перед ним, а умеренной силы стихийное бедствие.
Когда такси с мужчиной-сугробом отъезжает, первыми становятся молодые — мужчина и женщина с телевизором; передвинув, они утверждают его на земле, как межевой камень-столб.
И вот очередь (в которой я стою последним) начинает перестраиваться, утрачивая расплывчатость, нестройность, аморфность маленькой толпы, неизвестно, ожидающей такси или нежащейся на солнце. Рождается четкий порядок, вырисовывается стройная линия. Очередь перестраивается, как македонская фаланга в ожидании боя, и вот уже не милые, мирные пакеты, а мерещится — щиты в руках и даже пики. По одну сторону — фаланга, по вторую — два букетика, обернутые в целлофан, нераспустившиеся, похожие на немощные детские кулачки бутоны.
— Товарищи! — строго, с достоинством печали и терпения, усовещает одна из женщин. — Мы опаздываем на похороны. Мы не местные, мы летели четыре часа, вещи оставили в аэропорту, потом стояли за розами. Мы опаздываем…
Молодые — по-видимому, муж и жена — водрузили, пыхтя, на заднее сиденье телевизор, поместились сами и укатили. Теперь место первого в очереди занял худощавый тридцатилетний, со складным удилищем, купленным, вероятно, в соседнем магазине «Охотник — рыболов»; его вид выражал высшую степень даже не отвлечения, а полного абстрагирования от действительности; он держал удилище, как антенну, которая, возможна, соединяет его с иными мирами, с лучшими мирами, где не умирают и поэтому не может возникнуть беспорядка, подобного тому, что разыгрывается вокруг.
— Умер наш бывший заведующий роно, — заговорила мягче, уступчивее вторая женщина. — У нас на Севере этого, — она развернула целлофан, будто бы он мешал видеть, что именно у нее в руках, — сейчас не купишь. Вот и потратили непредвиденно часа полтора, извините нас…
Очередь безмолвствовала. Она переживала очередную метаморфозу. Уступчиво-униженный тон второй женщины успокоил ее, и чеканность македонской фаланги переплавлялась в нечто более мирное и в то же время абсолютно обособленное: сообщество людей, объединенных некоей тайной. Тридцатилетнее, почти инопланетное существо с удилищем-антенной вонзилось в такси, улетучилось, место его заняло целое семейство: четверо — с бабушкой и внуком, — покупками обремененные настолько, что появилось несогласие, одну машину занять или целых две.
Женщины с иконописными северными лицами стояли за незримой чертой с бутонами роз в опущенных руках.
— Что с вами, люди? — решилась первая, наставительно-строгая, не телом, а мыслью переступить черту. — Люди, что с вами?..
Очередь не ответила. Она не ответила речью на речь. Но она безмолвно дала понять, что напоминать ей сейчас о том, что некто, даже и хороший, умер, некстати, может быть, даже и бестактно…
Люди стояли молча, неподвижно, покоясь в себе, как боги, как бессмертные.
И женщины диковато, в изумлении стали озираться, усомнились будто, в тот ли попали город, куда летели четыре часа.
Мне удалось наконец выхватить из неуклонного потока машин покладистого частника, посадить северянок.
— Где же добро-то их, добро-то их где? — сокрушалась напевно вторая, более открытая и мягкая, имея в виду нечто отвлеченное, старинно-духовное…
Такси редко, но подкатывали, люди постепенно уезжали, и я уехал, оставив за собой очередь, состоящую теперь, как хотелось думать, из более добрых и участливых, и, может быть, забыл бы о двух иконописно-печальных женщинах, если бы через несколько дней собрат-писатель, вернувшийся из далекого южного города, не рассказал одну историю.
В арык упала пожилая женщина. Возможно, падения ее никто не видел в неоживленный полуденный час… Но она лежала в арыке (в ту пору безводном) шесть часов — до вечера. Люди возвращались домой после работы — она лежала. Ее не видели? Или не хотели видеть? Когда подняли ее (для этого надо было лишь сойти в неглубокий арык, выложенный камнем), она была уже мертва. У нее было больное сердце, она была учительницей, возвращалась из школы…
Эти две в чем-то родственные истории (бесспорно, не дающие повода для обобщения) легли в один «отсек памяти»: три женщины, три учительницы, из которых одна погибла, уместились в том «отсеке» настолько тесно, что стало казаться: в гибели третьей виновата была та очередь к такси, на самом деле даже не ведавшая о ее существовании! И, может быть, если бы я о второй истории узнал раньше, чем участвовал в первой, то захотел бы невольно и нелогично выявить имена людей, стоявших в очереди, чтобы сообщить их в тот город…
Стоило двум этим микроисториям лечь рядом в памяти, со дна ее начали подниматься аналогичные, забытые и полузабытые сюжеты. Они поднимались воинственно, как подводные лодки, казалось, лишь для того, чтобы разрушить веру в человека. Их было немало: не остановились, не нагнулись, не подняли, не уберегли, не поддержали (все действия с частицей «не», потому что, повторяю, сюжеты были аналогичными, речь шла в них о «недоброте пассивной», которая сама не бьет, но и не отводит руки, занесенной для удара (речь шла о жестокости без жестокости), не почувствовали, не уврачевали, не утешили (речь шла о зле незлом, нестрашном, поэтому и ушло на самое дно, забылось), не ободрили, не пожалели, не обогрели, не выслушали…
Безрадостных и нестрашных этих микроисторий было немало; стенки «отсека памяти», куда легли две самые недавние, две самые живые, трещали. Но не рухнули, нет.
В те же дни на столе моем росла гора писем, полярно противоположных, писем, излучавших доброту, понимание, участие, писем, в которых пульсировало желание помочь, поднять, полюбить.
Надо объяснить, что это за письма, почему я их начал получать. В «Литературной газете» была опубликована «Исповедь одинокого человека». Она вызвала неожиданно обильную почту, поток которой с течением недель не только не утихал, а становился все шире: сотни людей выразили пылкое желание понять, утешить, разломать стены одиночества. Это — «эмоционалы». В письмах более рациональных и «трезвых» говорилось конструктивно о желании помочь устроить жизнь, осуществить себя в жизни. Кто-то хотел переписываться, кто-то зазывал в гости, кто-то хотел усыновить…
Все мыслимые и все возможные формы человеческого общения содержались в почте. Перед «одиноким человеком» были открыты дома и сердца соотечественников.
А за самими письмами открывалась страна добра, веры в человека и душевного богатства, страна, в которой легко дышать и хорошо жить.
Росла гора писем, и одновременно сами собой рождались наивные вопросы: почему же в очереди к такси не оказалось ни одного из авторов этих (или подобных) покоряюще добрых писем, чтобы выстлать заботой и любовью дорогу двум женщинам к месту вечной разлуки с дорогим человеком? Почему никто из них не шел по улице, где в арыке лежала беспомощно пожилая учительница, чтобы поднять, позвать врача? Может быть, те, кто пишет подобные письма, домоседы? И по улицам ходят одни люди, а в домах над листами бумаги сидят другие — их антиподы, которые добры, но в общем не особенно взволнованы тем, что делается или не делается за окнами? Может быть, запасы добра лежат укромно в закромах? А недобро ходит и, как в песне, постукивает каблуками?
Соблазнительно было думать, что передо мной добро и зло в лабораторно чистом виде, — как в колбах, — позволяющем беспримесно и точно исследовать оба явления. Но чистоте опыта мешало существенное обстоятельство: и добро, и зло отличались некоей незавершенностью, неполнотой. Если зло характеризовалось отрицанием действия (не уступил, не поднял), то добро — лишь желанием его (хочу понять, помочь).
А возможны ли вообще «лабораторно чистые» добро и зло? В дни, когда я размышлял над этим «метафизическим» и отвлеченно-философским вопросом, ворвалась живая жизнь, открыла остросюжетную историю.
Речь в ней пойдет о том, как убили, а потом воскресили человека.
Я буду на сей раз называть настоящие имена. Место действия тоже не будет анонимным.
Оно анонимным и не может быть, потому что в нашей истории немалую роль играет музей, называющийся «А музы не молчали». Музей этот был создан в Ленинграде, при школе № 235, учителем Евгением Алексеевичем Линдом. Музей уникальный: и по экспонатам, и по атмосфере, воздуху, которым дышат его посетители, единственный в мире.