Жан Жене - Чудо о розе
— Оставь его, не собачься.
Делофр поначалу вроде бы попритих, но немного спустя заставил ангелочка Анжело, которого передергивало от отвращения, вылизывать ему в носу козявки. Лоранк попытался было вмешаться снова:
— Перестань, Делофр, оставь его в покое.
Но на этот раз Делофр окрысился и рявкнул:
— Не твое собачье дело, недоносок!
Он разозлился, трогать его в таком состоянии не стоило. Странно, но когда он злился, у него был такой вид, что он сам боится, будто сейчас ему дадут в морду, при этом приступы ярости бывали такими сильными, что он весь трясся. Он выглядел так, как выглядят порой обычные с виду, но несущие опасность предметы и существа: пузырьки с ядом, кинжалы (те, которые наносят последний удар «из милосердия» агонизирующему раненому), а его злость была изъяном, дефектом в каком-нибудь украшении, драгоценном кольце. Вспышка злобы могла закончиться убийством, вот почему именно здесь, именно по его поводу хочу я сказать о злобе, об этом страшном оружии, способном поразить насмерть. Таким было для Аркамона мертвое лицо той девочки, которое излучало откровенную злобу, так выглядят все, кто явился причиной наших несчастий. Наверное, Аркамон не мог смотреть на него без ненависти.
Анжело нежно проскользнул к Делофру. Он улыбнулся Лоранку и сказал ему:
— А собственно, в чем дело?
Он не захотел упустить случай заполучить расположение одного из авторитетов, взяв его сторону против своего преданного рыцаря. Лоранк заткнулся. Дело было слажено, они сговорились за его спиной, еще и наказав за преданность. Анжело вылизывал языком ноздри своего нового покровителя.
Я вспомнил эту сцену в общей камере спецблока, потому что она до мельчайших подробностей походила на то, что происходило здесь, в Фонтевро, где, как я только что сам поведал, свершился эпилог одной любовной истории. В камере было десять блатных, и никто из них вроде бы не знал о моих чувствах к Булькену, но я заприметил среди них одного типа из шестого отделения. Это шестое отделение по-прежнему оставалось для меня таинственным и загадочным, я никогда не был там, зато Булькен частенько наведывался туда тайком от меня: в этом отделении был Роки. Я спросил у того типа, знал ли он Роки. Тот ответил, что да, знал. И добавил: «Такой худой и длинный. Свой парень. Да, я его знал, только его отправили на остров Ре. Но еще до этого он здесь женился. Не очень давно».
Женился «официально». В одно мгновение перед моими глазами вспыхнула душераздирающая сцена бракосочетания, где новобрачной был сам Булькен, наряженный в белое атласное платье со шлейфом, с обнаженными плечами, с веночком из флердоранжа на бритой голове и вытатуированными лилиями на руках. Охватившее меня волнение было вызвано воспоминанием о другой свадьбе под звездным небом Меттре. Для меня образ Роки, немного расплывшийся, смешался с другой картиной: новобрачные во фраке, влюбленные каторжники в обрамлении красных ковров и зеленых растений. Но утешение и покой проникли в мою душу, потому что я убедился — убедил себя — что Роки женился в тюрьме потому, что больше не любил Булькена. Я нисколько не сомневался, что Булькену было известно об этой свадьбе и что он был из-за этого раздосадован, зато я был отомщен за его пренебрежение мною. Но в то же самое время мне по-настоящему жаль, что суровая дружба не связала нас, Роки, Лу, Бочако, Дивера и меня, что мы не уподобились пяти воинам Клеопатры и не объединили наши богатства, чтобы один из нас, избранный наудачу броском костей или раскладом карт, смог купить одну ночь любви с Булькеном.
Я добр, потому что был в Меттре, а это значит, что моя доброта ко всем униженным подразумевает верность тем, кого я люблю. Если бы я рос в полярном одиночестве богатства, душа моя не сумела бы раскрыться, потому что я не люблю угнетенных. Я люблю тех, кого люблю, они всегда прекрасны, и даже в своем угнетении они бунтари и мятежники.
Невозможно прожить сорок лет своей жизни, а то и всю жизнь целиком среди детей и ангелов, не ошибаясь в расчетах. И далее истязатели детей пахнут запахами этих самых детей.
Самым главным начальником в спецблоке был господин Бьенво. Губы его были сомкнуты на крепко сжатых зубах, а за стеклами очков невозможно было разглядеть мрачного взгляда. И летом и зимой он носил странную шляпу-канотье из желтой соломы с вплетенной в нее широкой лентой цвета выцветшего неба. Бьенво безвылазно торчал в маленькой комнатке, окна которой выходили во двор спецблока, где мы маршировали в ритме, заданном старшим. И под прикрытием решетки он творил, вычеркивая единственную тарелку супа, — наказывал мальчишку, который осмелился споткнуться при ходьбе или разговаривал в неположенное время. Летом он взял в привычку приносить для себя таз, наполненный холодной водой, и смотрел из окна, как мы умираем под палящим солнцем, в то время как он принимал ножные ванны, и длилось это часа по три. Он умер от эпилепсии. Вся Колония провожала его на кладбище деревни Меттре, но когда при выходе из часовни дирижер поднял руку, чтобы заиграли траурный марш, исполненная радости душа Колонии излилась в торжествующих звуках безмолвной Марсельезы.
Так же, как здесь средоточием, сущностью Централа является Дисциплинарный зал, так Колония черпала свою любовную энергию из спецблока, а еще точнее, из общей камеры, где во мраке несколько признанных блатных испускали свои волны, которые утихнут еще не скоро.
Смерть Булькена и Бочако должна была бы освятить их, но в любом акте канонизации всегда отыщется адвокат дьявола, и на этот раз им оказался Лу-С-Утра-Пораньше, Он сказал:
— И вообще, этот Бочако, тот еще был кретин.
— Да ты чего?
— Спроси Фуина. Они же работали вместе. Бандит Бочако, этот твердолобый… Да он не мог ни одного письма стибрить в квартирах, ему, видите ли, неудобно было их читать. Деликатный больно… А мускулами поиграть любил…
Но если смерть Булькена возвеличила его только в моих глазах и ничьих других, она же и разместила его в той области моего сознания, где мне нетрудно отыскать его. И вот еще что: как только я узнал, что увидеть его вновь для меня будет невозможно, так безнадежно были мы с ним разделены правилами и распорядком карцера, к своему отчаянию я осознал: я любил его так сильно, что уже больше не мог вызывать в воображении его образ и наслаждаться в одиночестве. Чуть позднее смерть героизировала его на несколько дней, и он стал неприкосновенным, но теперь, когда его сияние потускнело, я чувствую, что любовь моя должна стать нежнее. В моих воспоминаниях наша общая с ним история кажется более человечной. Когда жесткий панцирь спадает с него и его облекает нежность, каждый его поступок, даже самый жестокий, смягчается.
В моих воспоминаниях остались лишь те, кто утешали меня, те, кто говорили о своей тайной, изменчивой любви ко мне и в то же время — презирали меня, и, вспоминая их жестокость, я научился оставлять в памяти лишь трещины в их мраморе, из которых, словно струя сероводородного газа из вулкана, выделяется нежность и доброта. Я прекрасно вижу, что любил в жизни одного лишь мальчишку, и он тоже любил меня, чувственный и нежный, и после его смерти никто не может мне помешать наслаждаться им и с ним, а его смерть не сделала его неприкосновенным, напротив, только через нее я прикасаюсь к нему. Этой же самой ночью я заставил его призрак признаться мне: «Слышь, парень, вот была бы у меня в жопе рука, чтоб схватить, что ты туда запихиваешь». И чтобы мне стало проще, я накапливаю, я коллекционирую знаки, благодаря которым могу видеть в Булькене не героя, а кого-то еще. Я с удовольствием вспоминаю, какое радостное удивление струилось из его глаз, когда он на девятый день нашего знакомства рассказывал о том, как пахан из семейства Жанны д'Арк любил его в первый раз. Он припомнил вдруг сказку про проглоченную вишневую косточку, которой родители пугали маленьких детей, уверяя их, что она может проклюнуться внутри и прорасти из живота цветущим кустом. Так и сперма могла бы прорасти в нем, и внутри зародился бы другой мальчишка. Я вспоминаю еще, что в Меттре он всегда работал в полевых бригадах, то есть вместе с париями и отверженными. Но это прошлое никак его не портило, не лишало очарования, а напротив, даже прибавляло его. Какой пария не был в душе вором в законе!
Для Винтера красота была божьим проклятием. Все поголовно влюблялись в него, и ему однажды пришлось перенести страдания, когда в него вогнали двенадцать палок по очереди, и стыд оттого, что сделали это чуть ли не на виду у всех. Много времени спустя, когда он рассказывал мне о своей парижской жизни, от волнения, вызванного пережитым когда-то стыдом, дрожал его голос, дрожало его лицо, дрожал он сам. В его резких движениях можно было различить на просвет следы того унижения. Так многие давние шрамы проявляются, стоит лишь потереть раненое место.