По дороге Бога Эроса - Петрушевская Людмила Стефановна
Шло время, проходили недели, я наконец убралась из отделения патологии и перекочевала в палату родильниц, мне наконец принесли мое дитя и все муки как будто кончились, как вдруг у меня началась горячка и вскочил нарыв на локте. Тут же меня препроводили через двор в инфекционное отделение, я переправлялась по зимней погоде в чьих-то резиновых сапогах на босу ногу, в трех байковых халатах поверх рубашки и в полотенце на голове, как каторжница, а сзади несли завернутого в казенное одеяло ребенка, которого тоже выселили, ибо и он заболел. Я шла, обливаясь бессильными слезами, меня вели с температурой в какой-то чумной барак и разъединяли с ребенком, которого я уже начала кормить, а ведь известно, что если мать хоть один раз покормила ребенка, то все, она уже навеки связана по рукам и ногам и отобрать у нес дитя нельзя, она может умереть. Такие связи связывали меня, идущую в казенных сапогах на босу ногу, и моего ребенка, которого несли за моей спиной в сером одеяле, накрыв с головой, а он молчал под покрышкой и нс шевелился, словно замерев. В чумном бараке его унесли очень быстро, а мои мучения продолжались теперь в палате, где лежали инфекционные больные то ли с нарывами, то ли с температурой, и где лежала уже и тетя Паня, опроставшаяся, пустая, и принимала огромное количество лекарств и от сердца, и от заражения крови, поскольку ей уже сделали аборт, разрезали живот, но шов загноился: все в том научно-исследовательском институте, видимо, было заражено. Но тетя Паня, убийца, сама теперь была на грани смерти и теперь выкарабкивалась с трудом, а родильный дом закрывали на ремонт из-за страшной стафилококковой инфекции. Больные говорили, что сжечь его надо, сжечь, да что толку в разговорах.
Я плакала все дни, мне нужно было сцеживать молоко, чтобы оно не пропало, но руки были заразные, а ходить нас не выпускали в коридор, умываться я не могла. Я боялась заразить молоко и просила хотя бы спирту протереть руки, раза три сестра мне приносила ватки, а потом бросила, спирту на руки не напасешься. Тетя Паня молчаливо слушала, как я рыдаю со своими грязными руками, у нее были собственные дела для размышлений, у нее была высокая температура, которая не снижалась, и наконец пришел доктор Володя, убийца. Он положил руку на лоб тети Пани, осмотрел ее шов и вдруг велел принести лед: у тети Пани пришло молоко для ее убитого ребенка, в этом и была причина температуры.
Наконец настало время, мои муки кончились, и после долгих переговоров мне принесли ребенка, который за неделю разлуки разучился сосать. Жалкий, худой, прозрачный, он ничего не мог поделать, раскрывал и закрывал рот, а я плакала над ним, пока он кричал.
А убийца тетя Паня начала вставать и ходить, держась за стенку, потому что у нее речь шла о выписке. Она объяснила, что тренируется, от станции до стройки пешком двенадцать километров, но ее выписали через два дня, не вникая в подробности, и она ушла своим ходом, как могла, на вокзал.
А мой ребенок окреп, начал бойко сосать, и через два дня мы должны были выходить на божий свет из чумного барака, как вдруг случилось происшествие. В палату привели новую пациентку — высокая температура, неизвестный диагноз. Привели и положили в опустевшую палату, где торчала одна только я, ожидая очередного кормления. Моя новая соседка сильно кашляла, на вопросы не отвечала, и я тут же энергично отправилась к дежурной детской сестре и заявила, что туда, где больной человек, нельзя приносить ребенка и т. д. Хорошо, приносить перестали, но теперь я уже знала, где он лежит, где его детская, и стояла под дверью, а он кричал криком. Он был один в детской, как я была одна в своей палате, каждой палате соответствовала своя детская, и я теперь знала, что этот одинокий визг есть визг моего голодного ребенка, и стояла под дверью.
И вдруг добрая медсестра сжалилась надо мной, дала мне белый халат, шапочку и марлевую маску и ввела в детскую кормить. Я села в угол кормить моего дорогого ребенка, он тут же успокоился, а я стала разглядывать детскую. Это была белая, чистая комнатка с четырьмя отделениями, в каждом из которых стояло по кроватке, по числу коек во взрослой палате.
Все кроватки пустовали — у новой пришелицы с температурой еще никто не родился, и только под стеной стоял инкубатор, мощное сооружение, накрытое прозрачным колпаком, и в инкубаторе лежало маленькое дитя, тихо спало, смеживши глазки, совсем как большое. Я кормила своего, любила своего, но дикая жалость к чужому существу вдруг пронзила меня.
Это явно была девочка, аккуратные ушки, спокойное, милое лицо величиной с некрупное яблоко — мальчишки рождаются аляповатыми, я уже нагляделась, и только девочки появляются на свет в таком аккуратном, изящном виде.
У вошедшей сестры я спросила: «Девочка?» — и она кивнула и с любовью сказала: «Она у нас уже из пипетки пьет».
Я вернулась в палату, пошли часы кормлений, на следующий день мы с ребенком вымелись из этой больницы прочь, на волю, а меня все мучает вопрос: а не дочь ли тети Пани лежала там, в инкубаторе? Ведь это была детская нашей палаты, и доктор Володя почему так тянул с тетей Паней — уж нс хотел ли этот мученик науки дорастить ребенка хотя бы до семи месяцев, до правильного развития?
Все эти вопросы терзают меня, забивают мне голову, и жалкая тетя Паня в который раз на моих глазах пробирается по стеночке, тренируется, чтобы идти домой, и все видится мне доктор Володя, положивший ей руку на лоб, но как не вяжется тетя Паня с тем существом, которое так мирно спало тогда под крышкой инкубатора, завернутое в розовую пеленку, так тихо дышало, закрыв глаза, и так пронизывало все сердца, кроме бедного сердца тети Пани, сторожихи и инвалида.
СЛАБЫЕ КОСТИ
— Будьте любезны, Равшан, ну что я с ней буду делать?
— Я обещал, еще пять минут.
— Свалилась мне на голову. Вам-то она зачем?
— Пять минут, пожалуйста, ждем.
— Аферистка какая-то. Журналистка, наверное.
Наконец она явилась, действительно журналистка, как потом оказалось, портки широкие, короткие, «чистый хлопок», как она потом скромно уточнила, этот ее чистый хлопок был в сиреневый цветочек по серому полю, немыслимая какая-то портянка, штанины едва до щиколоток, потом белые тапочки как из гроба — но апломб! Скакала как козочка на цыпочках, выходя из гостиницы «Интурист» навстречу своей судьбе и смерти, то есть навстречу нам с Равшаном.
— Я вот говорю Равшану, — говорю я, — какого черта вы нам свалились на голову? Вы кто, журналистка?
— Какой у вас глаз! — теряется она. — Как это вы с ходу?
Полный восторг с ее стороны. Я:
— Откуда вы, из какой газеты?
— Не из газеты, из журнала, «Ваше мнение». Устраивает?
— Знаю, улица Полевая.
— Ну, у вас глаз! Сразу все определили.
— Журналистов сразу видно. Какой отдел?
— Да иностранный.
— Понятно, — сказала я, подумав, что не знаю никого в таком отделе и что же это за отдел такой, но понять можно, она берет интервью и сопровождает гостей, отсюда иностранный вид, то есть тот вид, который напускают на себя бабы-иностранки, сорвавшись с цепи за границу за железный занавес, где они изображают собой золотую молодежь, громко хохочут, болтают, не носят лифчиков и с негодованием относятся к фарцовщикам, когда те ловят их вечером у гостиниц и спрашивают развратными, глухими голосами и в сторону, но спрашивают совсем не то, что можно ожидать, спрашивают:
— Джинсы е? Е джинсы?
— Ноу, нон, найн.
— Ништ, — повторяют фарцовщики. — Джинсы е?
Вот точно такая она была. На руках, во-первых, по десятку браслетиков с эмалью. Рыжие, кое-где очень светло-рыжие (явно седина под хной) волосы, заплетенные очень слабо в косички, разболтанные, перевязанные одна красным шнуром, другая каким-то еще. Очки с радужным переливом, с диоптриями, крошечные глазки под громадными стеклами, и лицо, когда поворачивает голову, все у шеи складывается в складки. Однако же густо усыпана детскими веснушками. Такое противоречие.