Алкиной - Шмараков Роман Львович
За этим разговором мы дошли до городских ворот.
VI
Выйдя из города, мы направились туда, где прекрасный ручей тек под тенью высоких яворов. Там увидел я собравшимися наших сотоварищей: одни ходили по берегу, толкуя сами с собою и то простирая руку, то описывая ею полукруг, другие, закрыв глаза, напоследок пробегали главные пункты сочиненной речи, иные же, кончив говорить, обращались к ближайшему дереву в победоносном ожидании, какие возражения оно предложит. Между прочими я приметил Евтиха, принявшего столь скромный вид, словно не он был виною столь пышного собрания. Ктесипп призвал всех быть серьезными, как избранный предмет требует, и спросил, кто готов положить начало состязанию. Я сел на берегу подле Гермия, бросавшего ветки в воду. Толкали вперед Мариана, но он слова не мог вымолвить, будто божество, владеющее здешними деревьями, напустило на него оторопь. Тогда встал Басс и начал так: «Бессмертные боги, чья воля властвует над человеческим родом! вы сделали так, что не новой опасностью оказалось это дело для честного человека, но новой опытностью». За ним Филоксен вышел с такими словами: «Удивлением, о судьи, наполняет меня человек, требующий от другого клятву, которой и соблюдение, и нарушение равно позорит обоих, – удивлением, говорю, ибо мне дивен тот, кто осаждает чужую стыдливость, не заботясь о своей». Их обоих хвалили. Тут Гемелл вызвался произнести речь, какую произнес бы Мариан, если б не страшился: ему отвечали, что для того, чтобы один оратор мог изображать другого, оба должны сперва научиться изображать самих себя. После этого выступил Арсений и начал восклицанием: «Берегись, коли не украдешь!» – а затем, изобразив, как негодная старуха принудила Евтиха поклясться и какую выказал он изобретательность, чтобы и клятвы не нарушить, и вреда не нанести, кончил речь обращением к воображаемому обвинителю Евтиха: «Вот мои доводы, равных которым у тебя, думаю, нет под рукою: берегись, коли не украдешь!» Гермий мне прошептал, что Цестий Пий, слыша, как один юноша пользуется тем же приемом, сказал ему гомеровский стих: «Слово начну я с тебя и окончу тобою». Я же не знал, кто таков Цестий Пий, но, думая, что не стыдно не знать, а стыдно не спрашивать, спросил Гермия, и тот с избытком удовлетворил мое любопытство, поведав, что этот славный ритор был его земляк и что у них в городе давно думают поставить ему статую, но не уверены, что она долго простоит. Цестий не одобрял ничьего дарования, кроме собственного; мало кто избегнул и его недружелюбной наблюдательности, и несдержного языка. Когда Квинтилий Вар, взявшись за тему, казавшуюся всем благодатной, произнес речь, на удивление сухую и скудную, Цестий заявил оратору, что теперь никто не обвинит его в наследственной алчности, ибо он-де ушел из богатой провинции таким же нищим, как в нее явился. Ревниво следил он за тем, чтобы риторы не выказывали излишнего увлечения ни философией, ни поэзией, как будто брать свое там, где его находишь, – признак слабости, а не царская привилегия нашего искусства: когда Альфий Флав, произнося речь о безумце, терзавшем свое тело, молвил: «Он сам себе и снедь и гибель», Цестий тотчас уличил Альфия в чрезмерном пристрастии к поэтам: он-де слишком много времени отдает человеку, наполнившему мир учебниками любовного дела, – а все потому, что такие слова есть у Овидия. Альбуций Сил часто служил мишенью его шуткам. Когда Альбуций, в длинной и довольно нелепой речи оплакивая нынешнее состояние риторического искусства, помянул софиста Гиппия, прибывшего однажды в Олимпию, не имея на себе ничего, что не было бы сделано его руками, от хитона с пояском на персидский манер до перстня и флакончика с елеем, не говоря уже о сочиненных им к этому случаю трагедиях и дифирамбах, и раз за разом повторял, что никто из нынешних на такое не способен, Цестий посоветовал Альбуцию провалиться в отхожее место: так, мол, исполнится его желание быть с ног до головы во всем своем. Зато и сотоварищи его ревностно подстерегали, когда споткнется Цестий. Однажды держал он речь о начальнике пиратов, вставив туда описание «дремотной ночи, когда все поющее под звездами молчало»: по окончании Юлий Монтан с притворным сочувствием спросил, не одолжить ли ему плащ, и при виде недоумения пояснил, что боится, как бы Цестий не остался голым, когда поэты, у которых он набрал взаймы, придут требовать отдачи; он намекал, что Цестий не устает грешить тем, в чем не стесняется винить других. А за неприязнь к Цицерону, которую питал он с юности, ему жестоко отомстил Кассий Север, вызвавший его на преторский суд за преступление, не оговоренное законом, а затем и ко второму претору по обвинению в неблагодарности, и обещавший обеспокоенным Цестиевым друзьям впредь ему не докучать, если только Цестий присягнет, что Цицерон его красноречивей. Цестию ведь поклонялась, словно герою, толпа юношей, о которых говаривал Кассий, что они открыто предпочли бы Цестия Цицерону, если б не боялись побоев, и что из речей Цицерона им известны лишь те, на которые отвечал Цестий. Впрочем, и тут его не оставляли насмешками: когда он вздумал произнести речь против Флакка и начал ее с безмерной кичливостью, грозя Цицерону, помимо бедствий, им пережитых, еще и тем, что вышел наконец ему во сретенье соперник, много сильнейший, кто-то из слушателей крикнул, что знает о том Цицерон и загодя ответил Цестию в той же речи, именно там, где говорится: «Прошу вас, азиатские свидетели, если вы хотите знать, много ли доверяет вам суд, вспомнить не то, что иноземцы о вас говорят, а что вы сами о себе думаете». В общем хохоте потонули слова растерянного Цестия, и остался оправданным Флакк.
VII
Тут Евтих принялся всех перебивать, повторяя, что по справедливости и ему должны дать слово.
– Сиди, друг мой, – сказал ему Ктесипп, – ты свое дело сделал; а если тебе так уж хочется поговорить, скажи за старушку, это будет по-честному.
Евтих согласился и слезливым голосом начал:
– Видно, в самом деле ушла из мира справедливость и пирует теперь с богами, коли можно творить все, что угодно, и не бояться себе суда. Пропал прекраснейший из ковриков, оттого что этому сквернавцу вздумалось протащить его по горячей жаровне. Посмотрите, о судьи, на него, посмотрите и скажите, можно ли подумать, что эти дыры и сажа некогда были чем-то таким, чем можно гордиться перед соседями? А ведь здесь выткан был Одиссей с товарищами, как они плывут по морю, а Сирены поют им свои песни. Вот здесь сидели люди, могучим усильем налегающие на весла, а теперь подумаешь, это копченые свиные ножки в темноте; не корабль, а горшок печной, а мачта из него торчит, как запеченный угорь с тмином. Там вон стоял человек, имя запамятовала, затыкающий себе уши лучшим воском, какой можно купить: осталось от него ухо и поднесенная к нему рука, будто оно прислушивается невесть к чему. А вот здесь, где теперь ничего, была чудесная гармония, разливавшаяся над морем, так что забудешь о небе и о доме, слушая все это: так пели Сирены, певицы, лучше которых не бывает на царском пиру, а теперь погорело и море, а от Энио – вот тут она, бедняжка, стояла, у самой воды – остались лишь лапы с когтями, навроде кухонных отбросов, да тень на траве, а веретена, которое она крутила, как не бывало. А вон там, откуда я высовываю палец, обретались две сестрицы ее родные, Гесперида и Подагра, хотя тут вам придется поверить мне на слово: уцелела от них лишь горстка перьев, и подушки приличной не набьешь. Посередине же стоит у мачты сам Одиссей: одной половины у него нет, а вторая на совесть перемотана ременными шлеями, так что будь он целый, ни за что бы ему не выбраться: он глядит с таким любопытством, будто тут есть на что смотреть. Коврик этот, о судьи, достался мне от моей матери, а ей – от ее матери, которая сама выткала все это по рассказам надежных людей: а я теперь лишилась своего приданого и стою тут, как нагая сирота, ожидая от вас, что вы по полному своему и беспорочному милосердию покараете этого срамника и нечестивца, чтоб он пуще огня боялся спальни честной женщины.