Жан Жене - Богоматерь цветов
Священник огибал склепы, педерасты шли за ним, спотыкаясь о камни, по мокрой траве, среди могил они походили на ангелов. Мальчик-певчий, жалкий замухрышка, который и не подозревал о приключении, только что пережитом священником, спросил, можно ли ему не снимать скуфью. Священник разрешил. На ходу, не вынимая руку из кармана, ногой он сделал то, чисто танцевальное, Движение, которым заканчивается танго. Он слегка присел на чуть выставленную вперед на носок ногу и резко выставил вперед колено, отчего сутана закачалась, подобно широким штанинам моряка или гаучо, шагающего вразвалку. И затянул псалом.
Когда процессия подошла к могиле, наверняка вырытой тем самым могильщиком, за которым Дивина когда-то наблюдала из своего окна, гроб с покойницей, завернутой в белые кружева, был опущен. Священник освятил могилу и передал кропило сперва Миньону, который покраснел, ощутив в руке тяжесть этого предмета (ведь он был уже далеко от Дивины, на полпути назад к своему племени, родственному племени молодых цыган, которые соглашаются вас "покачать" [9], но только ногами), а потом педерастам, и все вокруг наполнилось визгом и фырканием. Именно о таком уходе, в обстановке, созданной причудливым переплетением фантазии и гнусности, Дивина, должно быть, и мечтала.
Дивина умерла. Умерла и похоронена.
...Умерла и похоронена.
Раз Дивина умерла, поэт может воспевать ее, рассказывать легенду, сагу или предание о Дивине. Сагу о Дивине нужно бы танцевать, изображать жестами и мимикой, изредка поясняя действие легкими ремарками. Невозможность представить вам ее балетное воплощение, заставляет меня прибегать к многословию, дабы создать нужное впечатление, но я постараюсь избежать при этом выражений банальных, пустых, бессодержательных и бесцветных.
Чего хочу я, сочиняя эту историю? Восстановив ход своей жизни, проследив ее путь, я стремлюсь наполнить мою камеру наслаждением, стать тем, чем я чуть было не стал, вновь найти те мгновения, когда я блуждал в сложных лабиринтах ловушек подземного неба, погружаясь в них, как в черную пустоту. Медленно передвигать массы зловонного воздуха, обрезать нити, на которых букетами висят мои чувства, наблюдать, как из неведомо какого звездного потока возникнет, возможно, цыган, которого я ищу, мокрый, в пене волос, играющий на скрипке, дьявольски ловко спрятанный за алым бархатным занавесом ночного кабаре.
Говоря о Дивине, я буду, в зависимости от своего настроения, смешивать мужское и женское, а если мне придется цитировать, по ходу повествования, какую-нибудь женщину, я найду способ, как-нибудь исхитрюсь, чтобы не возникло путаницы.
Появившись однажды в Париже, Дивина так и прожила там двадцать лет, до самой смерти. Она всегда была худенькой, и подвижной, хотя к концу жизни черты ее приобрели некоторую угловатость. Около двух часов ночи она вошла в кафе Граффа на Монмартре. Посетители его были сплошь из еще сырой и бесформенной глины, Дивина же вся была из чистой воды. Большое кафе с закрытыми окнами, завешенными шторами на выгнутых карнизах, было набито людьми, тонувшими в сигаретном дыме; Дивина внесла сюда с собой какую-то скандальную свежесть, свежесть утреннего ветерка, и упоительную сладость стука каблуков по каменному полу храма; и, как ветер крутит листья, так она заставила повернуться ставшие вдруг легкими и дурными головы банкиров, коммерсантов, альфонсов, гарсонов, управляющих, полковников, уродов.
Она села за пустующий столик и заказала чаю.
- И лучше китайского, мой милый, - сказала она.
С улыбкой. Посетителям ее улыбка показалась возмутительно дерзкой. Обычно принято покачивать головой, говоря о таких улыбках. Но пусть для поэта и для читателя ее улыбка будет загадочной.
В тот вечер она была в шелковой блузе цвета шампань, в краденых матросских брюках и кожаных сандалиях. На одном пальце, кажется, на мизинце, сверкал яркий, как гангренозная язва, камень. Принесенный чай она пила как дома: маленькими глоточками (точно голубка), поднимая и ставя назад чашку и отставляя в сторону мизинец. Вот ее портрет: волосы темно-русые и вьющиеся, их завитки падали ей на глаза и на щеки, эту прическу можно было бы назвать "кошка с семью хвостами". Чуть выпуклый чистый лоб. Глаза, несмотря на живущее в них отчаяние, поют, и их мелодия передается от глаз зубам, оживляя их, а от зубов дальше - всем ее движениям вплоть до малейшего жеста. Струясь из глаз, ее очарование волнами докатывается до босых ног. Ее тело изысканно, как янтарь. Ее ноги становятся быстрыми, когда ей случается убегать от призраков, от ужаса на них вырастают крылья. Она очень проворная, ведь чтобы сбить призраков со следа, ей нужно мчаться быстрее собственных мыслей. Она пила свой чай под взглядами тридцати пар глаз, выражение которых явно противоречило тому, что произносилось презрительными, раздосадованными, грустными и увядшими ртами.
Дивина была изящной, но напоминала при этом тех праздных бродяг, которые слоняются в поисках красивых зрелищ и редких ощущений, таская за собой весь неизбежный хлам пройденных сказочных городов. При малейшем движении, завязывают ли они галстук или стряхивают пепел с сигареты, тут же включаются "однорукие бандиты". Дивина связывала в узел сонные артерии. Она была непреодолимо соблазнительна. Будь моя воля, я бы сделал из нее рокового героя, на свой вкус. Роковой для меня - это такой, от которого зависит судьба всех тех, кто в оцепенении смотрит на него. Я изваял бы ее с каменными бедрами, гладкими блестящими щеками, тяжелыми веками, с языческими коленями, столь восхитительными, что в них отражались бы безнадежно-мудрые лица мистиков. Я бы лишил ее всякой чувственной привлекательности. Пусть бы она согласилась быть ледяной статуей. Но ведь я прекрасно знаю, что бедняга Демиург вынужден создавать свое творение по своему подобию и что он не выдумал Люцифера. Нужно, чтобы понемногу дрожь моего тела передалась граниту стен моей камеры. Я долго пробуду с ним наедине и заставлю его жить в моем дыхании и в запахе моих газов, таких торжественных или сладких. И на протяжении книги я бы постепенно высвобождал ее из камня и, передавая понемногу ей мои страдания и избавляя понемногу от зла, я подвел бы ее за руку к святости.
Гарсон, который прислуживал Дивине, не прочь был и позубоскалить, но не осмелился этого сделать перед ней. Управляющий же подошел к ее столику, приготовившись, как только она допьет свой чай, попросить ее уйти и таким образом предупредить ее появление в другой раз.
Наконец она достала пестрый носовой платок и промокнула им свой белоснежный лоб. Затем положила ногу на ногу; на щиколотке у нее была цепочка с медальоном, в каких обычно хранится прядь волос. Она улыбнулась всем, но вместо ответа все отвернулись; впрочем, это и было ответом. В кафе наступила такая тишина, что отчетливо был слышен малейший звук. Всем эта улыбка (для полковника это была улыбка гомосексуалиста; для коммерсантов голубого, для банкиров и гарсонов -гомика; для альфонсов - "этой") показалась мерзкой. Дивина не стала настаивать. Из крошечного черного атласного кошелька она достала несколько монет и бесшумно положила их на мраморный стол. Кафе исчезло. Дивина обратилась в одного из зверей, которых изображают на стенах - химеру или грифона - это кто-то из посетителей, думая о ней, непроизвольно прошептал магическое слово: