Альберто Моравиа - Зима больного
«Он пришел, чтобы отвезти меня к Полли», — подумал Джироламо; потянувшись, он сел в кровати и стал искать на столике рядом зеркало и расческу, чтобы поправить сбившиеся волосы; однако брат милосердия остановил его движением руки.
— Сегодня никаких посещений, синьор Джироламо, — сказал австрияк сдержанно, почти сухо, а потом обратился к коммивояжеру: — Сани поданы, синьор Брамбилла.
— В чем дело? — спросил Джироламо, которому от этой холодности сразу стало не по себе. — Неужели синьорина Полли нехорошо себя чувствует?
— Синьорина Полли бредила всю ночь, — ответил Йозеф тем же деревянным голосом, — но сейчас ей лучше. Только вам, синьор Джироламо, нельзя к ней — ни сегодня, ни в ближайшие дни… вообще нельзя.
«Они обо всем узнали», — подумал юноша; у него перехватило дыханье, виски похолодели, он откинулся на подушки, близкий к обмороку. Тем временем брат милосердия, наклонившись у двери, затягивал ремни на бауле Брамбиллы, а сам коммивояжер, уже одетый, в пальто и шляпе, серьезно и хмуро наблюдал за его действиями.
— Почему вообще нельзя? — спросил наконец Джироламо слабым голосом.
— Приказ синьора профессора, — ответил австрияк, поднимая красное от натуги лицо. — Синьор профессор нынче утром долго беседовал с матерью синьорины Полли, — ведь она приехала этой ночью. Потом он вызвал меня и сказал: «Йозеф, с сегодняшнего дня ни синьор Джироламо, ни другие больные не должны покидать свои палаты».
— А он не сказал, почему? — настаивал юноша, которого просто добивала холодная официальность Йозефа. — Он ничего больше не сказал?
Лицо австрияка стало строгим и неприязненным.
— Причины, синьор Джироламо, известны вам лучше, чем мне… Так зачем столько вопросов?
Брамбилла, перестав изучать свой баул, подошел ближе.
— Что случилось? — спросил он. — Какая-нибудь новая выходка синьора Джироламо?
— Ну конечно, — ответил брат милосердия, насупившись, — А кому достаются все неприятности? Нам, обслуживающему персоналу. Как будто мы можем знать, что там, в палатах, творится между больными…
Юноша лежал неподвижно и блестящими глазами смотрел на обоих мужчин; ему хотелось кричать. «Сейчас Брамбилла, — думал он, — начнет выспрашивать подробности, а потом, как всегда, поднимет меня на смех». Он не смел себе в этом признаться, но на самом деле в ту минуту Джироламо больше всего хотелось, чтобы коммивояжер бросил ему в лицо обычные свои грубые насмешки: даже такого рода участие казалось ему в тысячу раз лучше нынешней холодной сдержанности. С трепетом ожидал он какой-нибудь реплики вроде: «Ах, так вы занялись растлением малолетних», реплики, которая позволила бы ему, пусть приползши на брюхе, вернуться к роли скромного спутника при надменном светиле. Однако его ждало разочарование.
— Всегда так, — презрительно процедил Брамбилла, казалось, не желавший знать о том, что было сказано. — Эти маменькины сынки все одинаковы, только о себе и думают. А что за их глупости придется расплачиваться другим, какое им дело? Это их не касается…
— Если я что и сделал, причем тут Йозеф? — начал было Джироламо, совсем теряя голову от холодности обоих взрослых. — Что хочу, то и делаю!
Брамбилла, собиравший какие-то газеты, обернулся:
— Замолчите-ка, стыда у вас нет. — Потом обратился к брату милосердия: — Ну что ж, можем идти.
Йозеф распахнул дверь, наклонился и взвалил на плечо баул. Но, прежде чем уйти, он сказал юноше:
— Впрочем, вам это тоже не сойдет с рук, синьор Джироламо! Синьор профессор так рассердился… Завтра услышите!
Теперь последняя надежда Джироламо была на то, как попрощается с ним коммивояжер. Холодность обоих взрослых, их укоризна пробудили в нем такое острое ощущение вины, он так глубоко уверился в собственной непорядочности, что в ту минуту любой приязненный жест соседа по палате тронул бы его до слез, как проявление сверхчеловеческой доброты. Поэтому Джироламо глядел на Брамбиллу глазами, полными тревоги. «Почти девять месяцев бок о бок, — думал он, — неужели нельзя хоть поцеловаться?»
Но Брамбилла, который кончил собирать пожитки, был уже ближе к двери, чем к его кровати.
— Кажется, ничего не забыл, — сказал он с порога, обшаривая погруженную в предвечерний полумрак палату пристальным взглядом. Юноша увидел, что он на миг заколебался, потом отворил дверь.
— Ну ладно, до свиданья, всего лучшего, — донеслось вдруг из полутьмы, окутавшей выход.
Джироламо хотел приподняться, что-нибудь сказать, но не успел: дверь захлопнулась.
Тьма сгустилась совсем, заполнившая палату чернота разрывалась только мутной белизной скомканных простынь на кровати Брамбиллы. Некоторое время юноша лежал неподвижно, с жадностью прислушиваясь к каждому звуку, доносившемуся снаружи; он услышал, как удаляется в студеную ночь и совсем замирает звон бубенцов на санях, увозивших прочь коммивояжера; услышал, как в соседней палате хлопнули дверью и кто-то заговорил; в эту минуту он почувствовал, как по спине пробежал озноб — может быть, следствие высокой температуры, — и машинально сжался в комок, натянув на уши смятое одеяло.
Все, что мрачным, неприязненным тоном рассказал ему о маленькой англичанке Йозеф, теперь вернулось и овладело его мыслями с навязчивостью, обычной при высокой температуре. Сперва, думая о том, что девочка была в бреду целую ночь, Джироламо испытывал жалость и горькие угрызения; он воображал свою приятельницу такой, какой видел ее столько раз: белую, неподвижно лежащую в свете низко висевшей лампы; ему казалось, что он угадывает связь между застылым выражением страха, которое он часто замечал в ее глазах, и этим бредом, за которым последовало разоблачение, скандал, вмешательство матери. «Как видно, — думал он, — она, хоть и не говорила об этом, чувствовала ко мне необычайное почтение, что-то вроде благоговения… Вот почему она мне все это позволяла и не воспротивилась… Даже вздохнуть боялась… А потом от всего случившегося ей стало так стыдно и страшно, что она не переставала об этом думать и в конце концов пробредила целую ночь, а как только увидела мать, не могла удержаться, расплакалась и во всем ей призналась». Представляя себе все это, он вдруг понял, что его маленькая приятельница стала — и с полным правом — на сторону Брамбиллы и австрияка. «Теперь я один, — подумал Джироламо, — никто не хочет больше меня знать».
Тут вошла сестра милосердия и принесла поднос с ужином; ее неожиданное вторжение заставило юношу резким движеньем сесть в постели и зажечь свет. Темноволосая, небольшого роста женщина, полнотелая и даже привлекательная, была наделена странной особенностью: на руках ниже локтя, на щеках, на верхней губе и даже на шее — всюду росли у нее густые волосы, так что и тело ее всякому представлялось буйно заросшим. Сестра сначала поставила на стол поднос, потом, не говоря ни слова, стала снимать белье с кровати Брамбиллы. Она имела обыкновение всякий раз, когда заходила к ним в палату, застревать на некоторое время, болтать с Джироламо и особенно с Брамбиллой, которого тянуло к ней именно из-за ее волосатости. Юноша привык видеть эту сестру непринужденной и даже немного развязной и сейчас сразу же ощутил в ее демонстративной холодности упрек и осуждение. «И она все знает, — подумал он в отчаянии, — и презирает меня, как все они». Всем существом он желал теперь одного: добиться хотя бы от этой женщины знака уважения и сострадания; ему хотелось сказать какие-нибудь слова, сделать какой-нибудь жест, чтобы в них была непреодолимая сила убеждения; но стоило ему взглянуть на ее фигуру, наклоненную над грудой простынь в углу, — и он чувствовал, что язык его немеет.
Только когда сестра совсем уже собралась уходить, ему удалось наконец одолеть робость.
— Скажите, — спросил он с усилием, — как себя чувствует синьорина Полли?
Женщина со свертком простынь под мышкой была уже у двери.
— И у вас, — воскликнула она, — у вас хватает наглости спрашивать меня об этом! Ну и гусь! — прибавила она с язвительным смехом. — Сперва напакостил, а потом, как ни в чем не бывало, справляется с невинным видом о здоровье… — Она умолкла на мгновенье. Джироламо покраснел до ушей. — Синьорине Полли лучше, — заключила сухо сестра. — Что вам еще угодно?
— А профессор, — спросил еще Джироламо, — когда он будет делать обход?
— Завтра утром… уж он вам напоет пластинку! Что вам еще угодно?
— Что такое? — упорствовал внезапно побледневший Джироламо. — Что вы хотите сказать? Какую еще пластинку?
Женщина косо взглянула на него. Она сама не знала, что имела в виду, говоря так, не могла знать, что на другой день решит профессор, но была так искренне возмущена, что самая суровая кара казалась ей слишком мягкой.
— Что я хочу сказать? — повторила она наконец. — Хочу сказать, что после всех ваших дел профессор может выгнать вас вон… Что вам еще угодно?