Игорь Гергенрёдер - Селение любви
На прилегающем к дому пространстве, поросшем редкой травой, — так называемом стадионе — проводились пионерские линейки. Выстраивались ходячие, остальным ставили табуретки и скамьи. Алели галстуки, выносилось красное знамя, трубили в горн. Директор («дирек», как называли его мы между собой), бывший офицер, стоял в лоснящихся хромовых сапогах, в военной без погон форме с орденской планкой на груди. Слушал рапорты об успехах в учёбе, о борьбе за примерное поведение, и его малозапоминающееся лицо с непроницаемыми глазами замечательно отвечало обстановке твёрдых, нужных и хороших начал. Не забыть, как резко я это чувствовал и как повелевало мной воображение, вызывая ясный крепкий хлопок выстрела. Я мысленно посылал пулю диреку в лоб.
Меня обуревало восхищение этой ужасной дерзостью, а оно было вскормлено ужасом безнаказанности, с которой лгали директор и его люди. Нас учили воодушевлённо петь о светлом будущем, о счастье, о благодарности стране: я смотрел на бодрые в их честной фальши лица воспитателей и в мгновенной яркости воспоминания видел нашу палату. Воспитатель, молодой парень, выключил свет и приказал «отвернуться и спать». На койке рядом с моей он занялся с искушённым мальчиком и после процедуры невозмутимо кинул на спинку кровати его полотенце, посредством которого только что обошёлся со своей телесной принадлежностью.
Меня поражало, какими неуязвимо-правдивыми умели выглядеть этот человек и другие воспитывающие, наказывая нас за иной ничтожно-мелкий проступок.
Среди мальчиков и девочек постарше, пусть полупарализованных, хроменьких, горбатых, оказывались готовые к нарушению — по серьёзности второму после докуривания подобранных окурков. Со всей хитростью и осторожностью пары проникали в загромождённые швабрами, мётлами и прочим инвентарём подсобки, в другие закоулки корпуса. И время от времени гвалт возвещал, что предающиеся пороку накрыты.
Мало кто из работников ленился показать свою истовость в морали, ревниво преследуя «безобразников». По ночам устраивались облавы, дабы сорвать задуманное, если мальчик пробрался в палату к девочкам или наоборот. Вспыхивало электричество, и в глазах тех, кто входил, взблескивал лютый, торопливый голод любопытства. В каком-то веселье без смеха с нас срывали одеяла, пылко желая обнаружить рядом с одним второе съёжившееся коварное существо.
Одна из воспитательниц выражала радость поимки несколько непохоже на других. С её мужеподобной костистой фигурой не вязался разбито-ноющий глухой голос, которым она с пристаныванием восклицала:
— А-ааа, светопреставление!
Это была Замогиловна, увлекающаяся натура, кем наше учреждение однажды пожертвовало. На ней сказалось последствие заурядной неприятности, связанной с детдомом в Средней Азии: в доме содержались слепые девочки для влиятельных мужчин. Происходившее приняло нескромные формы, и, дабы дом перестал служить источником слухов, было решено не то чтобы закрыть его, но питомиц, во всяком случае, развезти по стране. Две девочки попали к нам, и одну из них Замогиловна застукала с мальчиком в нежилой, приготовленной для ремонта комнате.
То ли потому, что не могла увидеть волнение воспитательницы, то ли по иной причине, но девочка ещё теснее обняла друга, не желая разлучаться, — несмотря на леденящее завывание:
— А-ааа! Светопреставление!..
Замогиловна, сражённая оскорблением, даже на минуту онемела. Потом объясняла, потерянно понижая голос до глухо клокочущего шёпота:
— При мне не перестали! При мне, это самое, не знаю, как сказать, так и делали свою гадость…
Она схватила пучок дранок, которые приколачивают к стене, перед тем как её оштукатурить, и впечатляюще доказала их пригодность и для другого назначения. Из-под кожи испытавших это извлекли десятки заноз.
Замогиловну уволили — и, хотя употребили иные формулировки, не поплатилась ли она за вольное обращение со строительным материалом?
Впоследствии Валтасар рассказывал, как трогательно её осуждал на собрании коллектива обыкновенно флегматичный старший воспитатель — тяжеловесный стригущийся под бокс мужчина, чей могучий затылок выдавался над воротником жирным гладким выступом.
— Нам не дано право побоев. Кто не первый год работает, может и понять. На то нам и трактуют, чтобы мы насаждали так, а не иначе… — с прочувствованной убеждённостью говорил человек, известный воспитанникам под кличкой Давилыч.
Мы знали, что он живёт с обеими слепыми, да и немного нашлось бы у нас юниц, к которым бы он не благоволил. Стареющий, бессемейный, он баловал любимиц карамелью — по-своему обаятельный увалень, чьи глаза, когда они не бегали, смотрели и взыскательно и жалостно.
Душа толпы — большинства населения нашего дома, — не чуждая хищным трепетам и злорадству, отдалась Давилычу: уступая пленительности, с какой он наказывал за проступки.
В лукаво-рассеянной лености, шутовски подшаркивая подошвами, Давилыч приближался к виновному, произносил наставление, подняв указательный палец, и, благодушно спросив: — Зарубил себе? — покровительственно и ободряюще протягивал лапу. Рука виноватого обречённо ложилась в обширную ладонь, и жертва начинала пойманно извиваться — чувствуя себя обязанной захлёбываться смехом; она уводила голову в плечи, потела и роняла слёзы, пересиливая себя, пока, наконец, нестерпимая боль не прорывалась звуком, похожим на обрубленный скрежет. Давилыч разжимал горсть, говоря: — Чего так? — и удалялся среди опасливо приторможённого ликования.
* * *В теснине вяжущих трений, в перебое придушенных вскриков, когда любой порыв нуждается в костылях, идеалиста караулит тяжесть душевной судороги. Пристанище больных овец и сломанных игрушек, в котором он был замом директора, тяготило Виталия Александровича Пенцова жестокостью осознанного плена. Понимая естественность явления для тех, чей быт составлял его, Валтасар искал возможности противостоять будням. Необходимо было поставить между собой и ими приемлемую цель как источник положительных эмоций. Воображение свелось со здравым смыслом на случайности — на мне, и в голубой тени проглянул луч красивой свободы — свободы доброго решения.
День, в который я стал знамением овеществлённого вызова плену, пригвоздил меня к стулу чувством, вызывающим особенную, невыразимую потребность молчать. Я сидел в кабинете Валтасара, а он стоял страдающий, худой, какой-то обдёрганный, усиленно опираясь рукой о письменный стол, накрытый листом плексигласа. Только что мне было сообщено о смерти матери.
Помедлив, он обжёг мою щёку прикосновением ладони, взял со стола справку, присланную из далёкой больницы, и как бы забыл, зачем держит бумагу в руке. С выражением нервной ломоты прочитал, что смерть моей матери наступила от воспаления лёгких, осложнившего послеоперационное состояние.
В дверь постучали, и он впустил пожилого коренастого человека, седеющего, кудрявого, в рубахе навыпуск с длинными карманами на груди, которые оттопыривались от насованных в них записных книжек и прочей бумажной всячины. По тому, как переглянулись Валтасар и гость и как вошедший посмотрел на меня подавленно-смолкшими глазами, чувствовалось: он всё знает.
Пенцов получил справку не сегодня и, прежде чем передать известие мне, встретился с друзьями, обдумал и обсудил круг вопросов. Приход гостя был обговорен. Присев на стул, тот, из деликатности не обращаясь прямо ко мне, сказал довольно понуро, что человек должен быть стойким перед лицом несчастья. Стало натянуто-тихо. Лицо гостя вдруг покраснело, беглым движением выразив недовольство неловкостью.
— Чем это у вас так смердит в коридоре? — обратился он к Валтасару ворчливо.
Тот объяснил с раздражительной мрачностью:
— В одном конце — уборные, в другом — кухня. Заменитель масла подгорает ароматно.
— Раньше не замечал такой вони…
— Вы не приходили в это время. Ну так что, Илья Абрамович, — продолжил Валтасар по-деловому, — я уже прозондировал и теперь, что вы скажете… — он назвал денежную сумму. — Можно будет собрать?
Они заговорили о том, зачем нужны деньги. Разговор этот — с недомолвками, с оглядкой на меня — остался тогда мною не понятым. Дело же относилось к запрещению советским законом усыновлять физически неполноценных детей. Следовало склонить к помощи директора специнтерната и кое-кого из чиновников, для чего существовало средство.
Илья Абрамович извлёк из нагрудного кармана книжечку, оказавшуюся весьма ветхой, и в охотной сосредоточенности принялся перевёртывать замусоленные исписанные листки туда и сюда, хмыкая и покрякивая. Занятие окончилось тем, что он уставил глаза на Пенцова и, внушительно двинув ими под изломом пробитых сединою тёмных бровей, с силой кивнул. В кивке было что-то грозное.