Борис Казанов - Последняя шхуна
— Таким я бываю, знаю.
Она не хотела, чтоб я раскаивался:
— Сама виновата! Все боюсь, стесняюсь, что не понравлюсь. Думаешь, понравишься, а — после раскаиваешься, переживаешь!
— Ты себя недооцениваешь.
— Привыкла к униженности, — ответила она, извиняясь, — держусь, вроде меня не касается.
Не зная, к каким унижениям она привыкла и почему, я мог бы лишь ей позавидовать в любом случае.
Когда возле мыса Входной Риф перевернулась дряхлая «Ульва» (ни один океан не смог бы ее выдержать на себе, даже Тихий), и я через ночь после похорон появился в поселке Шепитанский, живой, а не прибитый волной, никто там меня не встречал с оркестром. Особо запомнилась шаманящая старуха, завезенная для моего изгнания издалека, — она так исколола вилами, что собаки лизали как неживого.
Все ночь пролежал я в пустой могиле, — загодя для меня же и вырыли! С того самого дня, как в море ушли, — надеялись отвести беду от своих…
По сравнению, какой я сейчас на «Морже», я действительно свободный человек! Вот она и клюнула на мой вид, каким я для них выгляжу.
Стоя со мной, она поворачивалась, даже сумкой защищаясь от ветра.
— Тебе холодно?
— Когда крови нет, говно не греет… У тебя есть папиросы? А то у меня одна махра.
— «Север» помятый, нам сбрасывают с вертолета.
— Давай отойдем, покурим? Я знаю место, никто не помешает.
Спустились ниже по тропе, песок с осколками ракушек, что вилась, уходя влево, под скалу. Оттуда долетал свет прячущегося, по—видимому, поселения.
Прямо же, во впадине перед обрывом к морю, мерещилось подобие множившейся фауны. Там очерчивалась роща или рощица, куда она и хотела меня увести, спеша пробежать под скалой, нависавшей над поворотом тропы.
Перебежав, перелезли через колючую проволоку, тотчас скрывшись в зарослях, и я оглянулся назад на тлеющие огоньки, освещавшие пустырь с половиной завалившегося нежилого дома. Все это, впрочем, я различил после, уже приложив к топившейся бане. Обычная баня, таких несчесть, если не протыкала деревянный навес раскаленная докрасна металлическая труба, начинавшая светиться, как стержень в атомном реакторе.
По всем приметам парились женщины, выбегая голыми и спасаясь от гнавшегося вдогонку пара, вылетавшего пушечным ядром из двери. Отбежав, они присаживались на корточках передохнуть и затянуться табачным дымом возле мужчин, собравшихся перед длинным помещением без окон, вроде конюшни. Мужчины сидели на корточках с привычным для себя удобством, как на завалинке, не то ожидающие очереди на парение, не то попарившиеся.
Вылетающий сжатым облаком пар, заволакивавший пустырь, раскаленная в темени труба, а также, не меняющее общего поведенческого настроения, смешение голых людей и одетых людей противоположного пола, создавало ирреальность другого рода, чем в Якшино или фасадном Холмино.
Казалось, видишь фантасмагорию, похожую на испаряющийся ледовый мираж.
Она сказала невесело и, оглянувшись за мной:
— Вот здесь и живем мы! Была конобаза, лошадей выселили и нас вселили…
Относя ее только к себе, и в обоюдном отторжении окружающего, я удивленно спросил:
— А кто вы?
— После заключения, на химии…
— Ты заключенная?
— Не нравится?
Я находился в заворожении трубы: наверное, без всякой изоляции, и топят на мазуте.
— Как вы не сгорите?
— Горим, почему? Раз кусок ветоши забросило ветром на крышу, и сгорела. А вчера на трубе повесился один старик, проигрался в карты. Я боялась, что отменят вообще… Да эту баню ждешь, как праздник какой-то! Ой, неужели не взяла мыло? — Она открыла сумку и возилась там, пока не отыскала замотанный в серое казенное белье кусок плиточного китайского мыла. — Думаешь там жарко? Девчонки завсегда болеют, — она уже болтала безумолку. — А какие мы носим панталоны? Обрезаем стеганые штаны, вата ползет! Ты нагляделся на других, на меня побрезгуешь и залезть.
У нее был на меня готовый образ, но долго ли он протянет? В ней я не угадывал живой телесной предусловленности, как в Мэй.
Может быть, я предпочел бы Якшино? Но уже не оставалось мест, где бы меня не принижали! Нет прав вставать в женщине, если не можешь сам подняться с колен. Даже цель, когда принимает вечные формы, отрицает злоупотребление жизнью.
Нет, я волен и выгляжу так… Этой девушке из неволи я возвращу все, что она потеряла!
Мы расположились среди высоких зарослей конопли, не то посаженной, не то росшей из старых корней… Выбрали склон поотложе, я расстелил альпак, и уселись на зеленых кочках.
— Мой отец всегда курил с мундштуком, — сказала она, глядя, как я подкуриваю ей похоже — как подкуривали и тем, что выбегали из бани. — Он был эстонец, католик, его убил один наш мальчишка, Малютка. Мама моя истеричка, я не люблю русских.
В голову пришла побочная мысль, не сумел ее поймать и спросил о другом, что тоже хотел узнать.
— Слушай, как тебя зовут?
— Она, — сказала она с ударением на «о», — эстонское имя.
— Теперь буду произносить его правильно.
— Ты из каких?
— Я айн.
— Не слышала о таких.
Волосы ее, выбившиеся из-под платка, осветлялись темнотой, и я, наклонясь близко, чтобы меня касались, разглядывал, как их мечет, выхватывая и подхватывая, ветер. Попробовал заправить под платок: ни волосы, ни пальцы не слушались. Оставил ее волосы в покое, удивившись, что я делаю.
— Красивые!
Впервые она приняла мою похвалу.
— Не уложены, не мылась давно. Вот помоюсь, по ветру пройдусь! Будут за спиной, как шелковая косынка!
Она пускала в меня, заигрывая, колечки дыма, что говорило о нетерпении расстаться.
— Что говорят моряки, когда хотят поиметь бабу?
— Надо размагнититься.
— Вот-вот, забыла…
Переменив внезапно позу, она с жестоким оскалом ухватила меня за член, проверяя на готовность.
— У вас, моряков, — заключила, — его постоянное положение: стоячее.
— Это тебе претит?
Она подумала, что ответить.
— Пожалуй, больше нравится, если меня хотят.
Сейчас она запустит в ширинку свои проворные руки, проверяя наощупь, не заразился ли я дурной болезнью. Так поступали с моряками все портовые без исключения. Для нее же подспорье: добавит к рукам свои больные губы, извлечет страсть и со мной разделается.
Она же начала с поцелуя, и ее язык, весь подвинувшийся из щербатой расщелины, соединился и завязался с моим. «Я от тебя уже мокрая!» — и, выгибаясь подо мной, уже стягивала свои стеганые панталоны, из которых выходили соломинами ноги.
Под мужской майкой оказались груди, и, при малюсеньких грудях, некое подобие округлостей сзади.
Все эти убогие приготовления к любви, и сама любовь, достававшиеся мне только в исключительных ситуациях, и когда был неведом, и с такими, как вот она, заложницами первого взгляда, всегда требовали от меня такого складывания сил, какого я достигал в море, когда спасал, а, если не удавалось, то выживал сам.
Повторения не будет! Я представил, что она перетерпит, и меня снова подвел язык:
— Ты не хочешь от меня родить?
Она свалилась с позы:
— Чтоб у тебя отвалился язык!
— Почему?
— Что «почему»? Об этом только дурак спрашивает…
Я нашел ее руку и поцеловал.
— Мне надо умереть, чтоб забеременеть!
— Извини.
— Размагниться по-скорому, моряк, и — счастливого плавания.
Я понял, как только в нее проник, какой в ней заключен порок или изъян: вся ее энергия пребывала в состоянии атрофии. Она была торопливая не оттого, что не желала, а что не успевала реагировать на побуждения своего тела.
Так болтается на мелководье оторванная от прибоя волна, уже не уравновешивая себя фазами прилива и отлива. И если и дальше, не отступая от волны, двигаться к ней, то нужны сила и энергия, и то, чего она не знала.
Когда все у нее начало разлипаться, она, не имея сил к сопротивлению, так испугалась, что пролепетала: «Я попалась к дьяволу, я умерла!», — а возрождалась с такими мучительными конвульсиями, что я тоже испугался, что вот сейчас она и умрет взаправду.
Все ж с ней было проще, чем с одной научницей. В ней нужно было восстановить сбившееся, а не воссоздавать заново.
Сегодня совпало и то, что начался отсчет лунных суток. Поэтому я мог сказать: все и свершилось — и закончилось Холмино.
Она очнулась, повела рукой, ища майку, чтоб себя подтереть.
— Кровь и сопли… Я кончила, надо же!
— Ты рада?
— Я рада, что ты меня не угробил.
Оглушенная тем, что произошло, она глянула нехорошо исподлобья, и отвела глаза.
— Помоги одеться.
Сама же быстро и одевалась, а я подавал ей то одно, то другое из одежды.
Отойдя к тем, какие были до нее, я проникался привычной горечью. Ведь так, как она, со мной вели почти все девушки — после. Начиналось с погони: «Я хожу за тобой, каблуки ломаю. А ты не оглянешься!» А заканчивалось одним и тем же: разочарованием и ненавистью. Ничего не значило, был ли я нежен, давал полную свободу или задумывал что, как сейчас. Потому что, сколько не отдавал, отнимал больше, чем они могли дать.