Наталия Червинская - Запоздалые путешествия
О, как они разгораются, и скоро, скоро будешь уже сидеть в вагоне и через час, через полтора уже и на поверхности.
А по дороге, на пересадках, пока тащишься по бесконечным кафельным подземным коридорам, сколько еще музыки услышишь. И саксофоны услышишь, и мексиканский аккордеон, и свирель с Анд, и маримбы, и там-тамы, и гулкие металические котлы с Ямайки, и кореец возле эскалатора будет водить смычком по какой-то ноющей струне, и пожилая пара будет петь под гитару печальный испанский романс, заглушаемый визгом и скрежетом вагонных тормозов…
Чтобы играть в особо престижных местах – на платформе под 59-й улицей или в переходах под 42-й – люди проходят прослушивание, серьезный профессиональный конкурс. Здесь можно очень хорошо заработать, среди рева проносящихся поездов, неподалеку от бегающих по рельсам существ, про которых жители города любят туристам баки забивать, что это, мол, подземные белки.
Белочки у нас такие, с голыми хвостами…
А там только добежать до дома, до того места, которое на данный момент называется домом… Вернуться домой из тесной захламленной Европы…
И из этого дома можно и нужно уходить и ходить долго, очень быстро и очень далеко. Возникает тогда ощущение невидимости; ты проходишь и уходишь, и совершенно уже невозможно остановиться и ввязаться во что-то или заговорить с кем-то. Проходишь мимо и уходишь, и постепенно дохаживаешься до транса, до восторга такого, какой от музыки бывает, до экстаза собственными ногами дохаживаешься. И все-то думают, что идешь по делу с таким устремленным видом, а ты просто идешь мимо. Глядишь глазами, и ноги уже помимо тебя движутся, и ты соглядатай. А на самом деле интереснее всего соглядатаю. Соглядатаю мерещатся тайный смысл, сюжет и интрига.
Расы и народы здесь все еще разноцветные, не перемешавшиеся до вялой европейской бежевости. И погода здесь не мелкопротертая, как в Европе, а рубленная крупными, малоцивилизованными, колониальными кусками. Вьюги перемежаются тропическими ливнями. Вишни, расцветшие по ошибке в понедельник, к среде гнутся под сугробами мокрого снега. К пятнице вишни заледенели, и цветы во льду – как мухи в янтаре.
За ночь зима на лето сворачивает, температура поднимается градусов на двадцать. Ветер воет, как в аэродинамической трубе, железо скрипит и скрежещет, и возбужденные ураганом машины воют сиренами. Нью-йоркские автомобили очень чувствительны к погоде: ветра, грозы боятся и начинают выть, звать хозяев.
К утру огромные ветви старых деревьев будут валяться повсюду.
– Это Лаура? – спрашивают прохожие.
– Нет, это уже Матильда.
Имена ураганов. Ветра спрашивает мать: Где изволил пропадать?
Дома стоят вплотную, нет между ними промежутков. Там, раньше, в прежней нашей инкарнации, были эти промежутки между домами, ничейная земля, черные провалы в никуда, и подворотни, и арки дворовые; и все это вызывало чувство жалости. Предметы, тени от предметов даже, вроде бы, были несправедливо обижены. Тени от домов лежали незамысловато, тупо, покорно, под прямым углом. Желтая краска облезала со стен, серый снег обрушивался под ногами. И все вызывало это приторное, похотливое, достоевское чувство жалости.
Здесь ничейной земли нет, каждый дюйм обмерен и оценен. Здесь тени домов взлетают по фасадам, как акробаты, как обезьяны, отражаются, преломляются. Здесь и деревья между собой конкурируют, и листва на них шелестит не просто так, а для пущего пиару.
Как любить Нью-Йорк? Как любить этот город, которого не жалко?
Посредине города находится парк, посредине парка находится карусель, в пестрых ладьях и каретках, на расписных лошадках кружатся и кружатся дети под узорчатым шатром, и с утра до вечера несется оттуда механическая цирковая музыка.
В других городах находился бы в этом месте главный собор. Или правительственный дворец. Или мумия основателя лежала бы в мраморной гробнице под охраной очумелой стражи.
Тут – карусель. Такой фривольный город.
Кругом красота природы. Облака стоят над лугом, как концертные рояли в белых чехлах. На горизонте деревья, за ними – небоскребы. Летом на этом лугу будут филармонические концерты, придут тысячи людей, множество пестрых скатертей расстелят для пикников, будут пить вино и слушать музыку в сумерках, в постепенно темнеющем парке, и где-то после аллегро, в начале анданте – зажгутся фонари.
А пока деревья только занимаются, зелень еще скромнехонькая, совсем желторотая.
Но вот у богатых людей уже благотворительный вечер. Богатые люди, они уже загорелые, они очень хорошо смотрятся в летних сумерках. Они кушают. В белых шатрах.
Сегодня такой вечер, когда все белое светится в сумерках. Кажется, что-то произошло: толпы, оживление. Но ничего не произошло, просто самый лучший вечер в году, в начале весны.
Много собак. Мелкие ничтожные собачки, дрожащие от истерической, почти кошачьей, любви к себе, и большие, доверчивые собаки с обслюнявленными теннисными мячами в улыбчивых ртах, сияющие рыжей шерстью на весеннем солнце.
Одна лежит на траве навзничь, подставив громадную грудную клетку для публичного чесания. Народ ее чешет, а линяет этот пес так, что от дуновения ветра шерсть летит на близлежащую свинину и курятину на всех жаровнях и прилавках.
И в то же время идет мимо демонстрация Хари-Кришна. Не в знак вегетарианского протеста, а просто по совпадению, что городу свойственно.
Еще в траве школьники валяются, с тетрадями, учебниками и компьютерами, потому что по весне бог посылает студентам и школьникам экзамены, чтобы отвлечь их хоть немного от мыслей о сексе.
И тут же дама, с огромным трудом присевшая на корточки в тесном, почти лопающемся атласном платье, сосредоточенно раскладывает шлейф невесты на фотогеничной траве, и ассистенты фотографа высвечивают лицо невесты экранами-рефлекторами, а невеста, продукт работы множества профессионалов, давно уже, бедняга, за пределами добра и зла…
Да, мы дошли до музея… Если вы так настаиваете – зайдем.
Вот слепой, в инвалидной коляске, на экскурсии, с приставленной к нему искусствоведкой. Она описывает для него каждую картину. Это звездный час искусствоведки, наконец-то ей удалось своими велеречивыми словесами полностью заменить изображение. Слепой, по-видимому, был прежде зрячим, так как она ему описывает цвета: жемчужный, слоновая кость, синий, глубокий такой, как у Матисса. Слепой счастлив, он все поддакивает, энергично, с наслаждением: «Да! Да! Да!». Практически совокупляются люди.
Это, может быть, впервые и от искусствоведки произошла какая-то польза, от паразитической ее профессии. Бесплодная смоковница окотилась.
А вот музей Латинской Америки. Восхитительный музей, каких теперь уже не делают: солидный, скучный, коричневый. Витрины и шкафы полированного ореха, с бронзовыми замками и засовами, на терракотовых ногах. В некоторых витринах этикетки, представляющие самостоятельную музейную ценность: напечатаны еще на пишущей машинке.
Сюда редко ступает нога человека. Музей находится в бедном и малопосещаемом районе, где живут люди из Латинской Америки. Однажды, лет тридцать назад, в самый нехороший момент, когда город был в финансовом и прочем кризисе, работники музея позвонили в полицию и сообщили, что произошла перестрелка и на ступенях музея лежит покойник. Полиция была в те времена так занята, что мертвое тело убрали только через сутки. А теперь – ничего. Даже посетители иногда бывают. Гойя тут, между прочим, висит.
Прелесть Музея естественной истории и этнографии в том, что он полон жителей Нью-Йорка. Многих посетителей можно поместить в витрину, даже не переодевая. Все время думаешь: насколько посетители отличаются от экспонатов? Ведь не на тысячелетие отстоят, лет на сто – двести от силы.
В витрине засушенные головы. На табличке написано: теперь у этого южноамериканского племени засушивать головы убитых врагов незаконно. Спасибо, объяснили.
Перед витриной на музейном ковре, изнемогая от скуки, валяются разноцветные нью-йоркские школьники.
Девочка, возможно, потомок того же племени, которое больше головы не засушивает, говорит корейской подружке:
– Какие они все были трудоемкие!
– Трудолюбивые, – строго поправляет грамотная кореянка.
– И су… су…
– Попробуй употребить это слово в предложении.
– В чудеса верили?
– Ты хочешь сказать: они были суеверные.
Но подруга уже не слушает, увидев витрину: «Ритуальное употребление наркотических средств».
– Моя религия! – вопит она.
Набоков пишет в мемуарах, что тут в фойе музея изображен его отец. Но ведь Набоков и соврет – недорого возьмет? Однако – правда. Вот фреска: «Подписание русско-японского перемирия». Над головой джентльмена в сюртуке в виде нимба надпись: «Набоков».
В галереях современного искусства на вернисажах все обычно стоят спиной к стенам. Разговаривают и знакомятся, пьют белое вино.