Корнель Филипович - Рассказы
Так каждый день мы маршировали через город, а за городом сворачивали на прямую, обсаженную с обеих сторон высокими ясенями дорогу, ведущую к товарной станции. Станцию месяц назад разбомбили английские летчики, и работы нам хватило бы на год. На много километров вокруг простиралась пустыня, изрытая воронками со стоящей на дне водой. В разных местах торчали обгоревшие остовы вагонов, земля была усеяна листами дырявого железа, стеклом, обуглившимися тряпками. Нам выдавали инструменты, и мы принимались за работу. Я зачерпывал лопатой песок и ссыпал его в воронку, нагибался, выпрямлялся, двигался, шел, останавливался, возвращался. Вокруг было тихо, проходил час за часом. Я был спокоен и очень хотел спать; и я иногда на секунду-другую засыпал. Мне снилось: я беру в рот что-то сладкое или собираюсь есть картофельный суп, укладываюсь в теплую постель, дотрагиваюсь до какого-то приятного пушистого зверька, — и тут же просыпался, не успев ничего почувствовать. Ни сытости, ни тепла, ни блаженства. И снова набирал на лопату песок или поднимал вместе с другими тяжелый рельс. Иногда под обломками, среди стекла, тряпок и бумаги попадались части тел — руки, ноги, а то и голова. Они уже воняли, по ним ползали черви. Мы откладывали человеческие останки в сторону, на откос, и прикрывали их старыми газетами или мешками из-под цемента.
В четыре мы сдавали инструменты, строились в колонну, нас пересчитывали, и мы возвращались в лагерь. Опять маршировали через весь город. В воротах лагеря нас уже ждали, торопили. Мы стаскивали шапки с голов и пятерка за пятеркой, колонна за колонной входили в широко распахнутые железные ворота. На нас смотрели с двух сторон, считали, за нами наблюдали со сторожевой вышки, застекленной, как веранда. Мы расходились по своим баракам и садились за столы в ожидании еды. Старший по столу делил хлеб, а мы смотрели на его руки и страдали оттого, что нож, который режет хлеб, недостаточно острый, рука неточна, а злая судьба одних оделяет, а других обижает. Мы съедали свой хлеб, а потом глазами пожирали хлеб соседей и даже крошки, которые дежурный смахивал на бумагу. Потом смотрели, как нам наливают суп в миски, и опять страдали, наш голодный желудок шептал нам: видишь, как обманывает? Гляди, тому, молодому, целый половник налил, а тебе плеснул меньше половины! Мы ели суп, мыли миски, потом сидели за столом и курили самокрутки из подобранных на улице окурков. Некоторые долго и очень внимательно осматривали свои ложки или вынимали из карманов какой-то найденный предмет, вертели его в руках, разглядывали и думали, что он такой или сякой и что он принадлежит им, что это их собственность. Те, у которых ничего не было, сосредоточенно изучали свои руки, разглядывали нагноившиеся ногти, изрезанные пальцы, мозоли, шрамы и фиолетовые жилы под тонкой кожей.
Вечер наступал очень быстро. Мы забирались на свои нары, скрючивались под одеялами, засыпали — и тут же просыпались: было уже утро следующего дня, половина четвертого. В пять мы снова маршировали по улицам города. Раз в неделю, в воскресенье, у нас было немного свободного времени, которое тянулось и никак не кончалось. Я стирал рубашку, брился, потом шел на другой конец лагеря навестить знакомых — в хороший барак, кому повезло: они получали посылки, которыми делились с заключенными из шрайбштубы и эфектенкамеры. Они лучше питались и были лучше одеты, у них было больше времени и личной свободы. В воскресенье в их бараке можно было посидеть и поболтать. Порой один приносил губную гармошку и играл. Играя, он закрывал глаза. Гармошку прятал в ладонях и выпускал между пальцев тихие, дрожащие звуки — только иногда, когда набирал воздух в легкие, вздыхал или сопел, звуки становились громче. Мы пели:
…жду тебя, ночью, днем, той минуты жду…
…j‘attendrai la nuit et le jour, j’attendrai toujour…
…komm zu mir, ich warte auf dich, denn du bist für mich…
Мы пели эту песню по-польски, по-французски, по-немецки, были у нее и русские слова, и слова на других языках. Мы сидели согнувшись в темном углу, загороженные высокими трехэтажными нарами, пели и плакали. Мы сами не знали, почему плачем. Из песни совершенно нельзя было понять, кто кого ждет, — мы ждем или нас ждут, но никто над этим не задумывался. Горячие слезы сами текли по лицу, а потом, уже уходя, мы чувствовали себя какими-то счастливыми и окрепшими, легче становилось на душе, и — может, я сейчас скажу глупость — у нас было такое ощущение, словно мы возвращались с любовного свидания. Наверное, недолго уже оставалось до конца войны — те, кто держал нас в неволе в этой чужой стране, перестали издеваться над нами на каждом шагу, бить и убивать, как делали это совсем недавно. Мы по-прежнему работали с утра до вечера, были голодны, слабы и все время хотели спать. Но теперь мы умирали сами, нас уже не добивали. Мы умирали ночью на нарах и присев на минуту на лавку перед бараком, умирали в столовой, уронив голову на край стола, в нужнике, на марше и на работе. Смерть приходила к нам, тихая и кроткая, в конце наших мучений, когда мы были уже совершенно истощены и обессилены. Задолго до этого она сопровождала нас везде, шла рядом с нами, садилась рядом и спала с нами на нарах. Прикрывала нам ладонью глаза, чтобы мы не видели всего, — и сердце, чтоб не чувствовали слишком много.
* * *
Шли дни, каждое утро в одно и то же время мы маршировали по городу, пахнущему карамелью и бензином. Жители города не обращали на нас внимания, не поворачивали головы, не глядели на нас, хотя стук деревянных подошв в утреннем спокойном воздухе разносился далеко. Были слепы и глухи. Ночью над Германией кружили английские самолеты и бросали бомбы, в том числе и на этот немецкий город.
Однажды на том месте, где у подножия высокого каменного дома с гигантской рекламой кофе Майнля стоял двухэтажный домик с розовыми стенами и зелеными ставнями, водосточными трубами и ящиками для цветов, я увидел развалины. Не было домика, не было женщины, которая открывала окно и высовывала из-за занавески белую теплую руку, не было леечки, поливающей цветы в ящиках. На высокой глухой стене, под рекламой с негром, виднелись очертания дома, который еще вчера существовал: контур остроконечной крыши, следы комнат, границы потолка и пола. Теперь дом стал кучей мусора. Все, что внутри было хрупкого, — стерто в порошок, все мягкое — смято и раздавлено. Из мусора торчали погнутые прутья и искореженное железо, между ними болтались клочья обоев и обрывки занавесок. А я шел и был еще жив! Смотрел и чувствовал, как злая безграничная радость наполняет меня всего, от пяток до макушки, возвращая мне зрение, разум и чувства, возбуждая кровь, придавая силы — возвращая меня к жизни.
— Чего пялишься? Иди своей дорогой! — крикнул эсэсовец.
Я отвернулся и пошел дальше, глядя перед собой.
Перевод С. Раввы
Я тебя не люблю
Конец июня. Через несколько дней нам должны выдать школьные табели. Все в классе уже прекрасно знают, у кого какие оценки, кто закончит с отличием, а кто останется на второй год. Учебы никакой нет. Со свернутой тетрадкой в кармане мы тащимся в школу только затем, чтобы узнать, к которому часу явиться завтра. После второго урока выходим и шатаемся по городу. Ужасно жарко, сухо и душно. Мы едим мороженое и пьем лимонад в киосках. После обеда тоже нечего делать. Вообще, время дурацкое: и не учишься, и каникулы не начались. Еще не получив полной свободы, мы уже начинали скучать, как в конце каникул.
В последнее время я снова подружился с Владиславом. Мы ходили в один класс, хотя Владек был на полгода младше. У него была сестра Аня, старше меня на год. Они жили неподалеку, в двухэтажном домике. Парадная дверь там всегда была закрыта, и идти приходилось через мастерскую их отца. Помню две длинные вывески по обеим сторонам двери в мастерскую: на одной нарисован молодой человек с пробором в волосах, бачками и черными усиками, одетый в светлый летний костюм, на другой — пожилой господин в клетчатом пальто реглан, зеленой шляпе и с бамбуковой тростью в руке. Владек был евангелистом; его отец — член приходского совета — пел в хоре и играл на фисгармонии. Владек и Аня тоже играли на фисгармонии. Не знаю, почему я дружил с Владеком. Это был очень спокойный мальчик, говорил он тихо и медленно, по поведению всегда имел пятерки, круглый год страдал от насморка и страшно боялся отца. У него, и у его сестры тоже, был большой нос — не столько большой, сколько длинный — и бледные узкие губы, нижняя спрятана под верхней. В общем, они были очень похожи и отличались только цветом волос и глаз: Аня — блондинка с голубыми глазами, а Владек — брюнет с карими. Мы с Владеком собирали марки и книжки и выменивали их на разные штуки. Я всегда верховодил: был сильнее и лучше учился. Рассказывал ему всякую всячину, а он слушал и молчал, только смотрел на меня. Его сестра была некрасивая и вечно на всех дулась. Она слегка сутулилась, у нее были толстые косы и длинные руки. В прошлом году, когда она вернулась с каникул, я заметил, что у нее выросли маленькие круглые груди. Один раз, когда мы играли в саду в жмурки, я случайно их коснулся. Глаза у меня были завязаны; в обступившей меня тишине я различал только какие-то шорохи и хихиканье. Медленно, с растопыренными руками, часто останавливаясь и прислушиваясь, я направился в угол сада, куда всегда удавалось кого-нибудь загнать, как рыбу в сак. Услышал чье-то частое дыхание, какую-то возню, потом сдавленный смешок. Я чувствовал, что кто-то попался — из закоулка между оградой и беседкой не уйти. Вытянув руки, я раздвинул высокие стебли флоксов и коснулся ладонями двух округлых твердых выпуклостей, обтянутых шелком. Получил по рукам, кто-то заржал, а я крикнул: «Аня!» — и сорвал с глаз повязку. Аня сидела на корточках в траве, заслонив глаза руками, и смеялась. Лицо у нее было красное, как бурак.