Борис Евсеев - Романчик
Снились мне плавни Днепра.
Камыш резал руки и предательски свистел. Кроме того, где-то совсем рядом работал маленький камышитовый завод. Завод выбрасывал из себя ящики с нарезанным и упакованным камышом. Ящики напоминали прямоугольные, лишь недавно такую форму принявшие скрипичные футляры. Тут же, однако, на футляры опускались какие-то тяжкие болванки, разносился отчаянный треск. Треск ширился, нарастал…
Казалось, это жизнь моя трещит по всем швам. И сшивать ее, собирать ее воедино не было никаких сил.
В общем, когда рано утром, держа мой скрипичный футляр, как зайца, за маленькие спецушки, нашитые по краям чехла, вошел Митя Цапин, никаких сильных чувств я уже не испытал.
Правда позже, вынув из футляра скрипку, сработанную в 1932 году чехом Витачеком, кое-что я все же почувствовал. А именно: умиление чистотой линий, крутизной эф и легкое злорадство от того, что линии эти никому, кроме меня, в ближайшие годы не достанутся.
Но и что-то похожее на досаду, одновременно с умилением поднялось во мне. К счастью, досада, отвратно клацнув зубами и приняв на миг в нижней зеркальной деке вид Фабия Витачека, сына скрипичного мастера и нашего институтского профессора – милейшей души человека, внешне, однако, чем-то схожего с уволенной в запас судебно-медицинской английской лошадью в круглых допотопных очках, – быстро испарилась.
Я же, понимая, что Фабий Витачек мелькнул неспроста, что он вполне может отомстить даже и за краткосрочную потерю скрипки своего отца, Евгения Францевича, задрожал мелкой дрожью. Задрожал, потому что коли топор в руках, нужно рубить сук. Иными словами: если скрипка нашлась, нужно ехать в институт!
Тут надо сознаться: мысли о ненужности широкоохватного профессионального музыкального образования давно томили меня. Ну в самом-то деле! Даже у нас в Новороссии, в каждом степном селе – музыкальная школа. Тысячи людей брели по лесополосам и степям с футлярами и чехлами, с блестящими трубами наперевес и легонькими латунными «дудками» под мышкой! Иногда я закрывал глаза, и мне представлялось: вся эта веселая и беспутная рать спешит нестройными рядами не на парад, не на праздник – на чьи-то помпезные всесоюзные похороны. Вот музыканты выстраиваются по южным границам и вытирают потеющие щеки платочками, вот они цепью лыжников-стрелков растягиваются по границам северным и заливают в свои дудки спирт! И дудят, и лабают, и бухают. И тремолируют, и щиплют струны… И дорогая всеобщая немота, из которой внезапно могли бы прозвучать слова «Бог», или «Эволюция», или «Новое небо», раздирается на клочки визгом грубовато обученного, всю дорогу неплохо начинающего, но ничего не умеющего кончить оркестра!
Собственно говоря, я понимал: всеми этими фантазиями я раздражаю себя потому, что выучено-то за воскресенье ровным счетом ничего и не было.
Тогда в сердцах я переносил недовольство на безвинную скрипку. Изготовленный обрусевшим Витачеком и стоивший на черном рынке баснословные деньги инструмент начинал мне казаться постылым, нежеланным…
Вот потому-то принесенная Митей Цапиным скрипка была из футляра вынута, но быстренько обратно и вложена. Сам же футляр поехал по полу под стол.
Ну а заглянуть в узкое пространство между чехлом и футляром, где обычно собирался всякий хлам – письма, наброски мыслей, расписание занятий – и в которое я часто совал паспорт или студенческий, мне и в голову не пришло.
Не пришло потому, что вместо готовой скрипки мне хотелось трогать и ласкать скрипку еще не созданную, и при этом свою собственную.
Вынув из тумбочки все, что удалось выточить за последние дни, я принялся будущей скрипкой восхищаться. Ну а вслед за восхищением стали являться в голове моей разные ненужные сравнения.
Выше грушевой шейки и ниже ее вдруг «довыстругалось» в воображении тело женщины-скрипки. Стало ясно:
головка скрипки – это, конечно же, голова женщины: крупно завитая, сумасбродная;
колки скрипичные – черные, тугие кудряшки;
шейка скрипки – тут было ясно без слов;
колковая коробка – вместилище для самой симпопонской, какую только можно себе представить, мордашки;
обечайка – женский бочок, круто-выгнутый, нежный;
гриф скрипичный – черный футуристический галстук на теле полуодетой скрипачки;
струнодержатель – темный треугольник волос, проглядывающий сквозь лаковый блеск нижней юбочки;
дека верхняя, она же передняя – целый континент, Передняя Азия;
дека задняя – это, само собой, Азиопа;
эфы резонаторные – вырезы по бокам платья у тех, на ком оно надето;
пуговица скрипичная, с плотно вошедшим в нее перламутровым гвоздиком, – последняя преграда, но уже не на одежде, на теле…
Поэтому, когда, тихо стукнув костяшками пальцев, кто-то вошел в комнату, я, даже не открывая глаз, понял: О-Ё-Ёй! Девушка-скрипка! То есть девушка, часто переходившая в моих мыслях из состояния деревянного в состояние чутко-телесное.
Как слепец – выставив перед собой растопыренные пальцы – двинулся я девушке-скрипке навстречу.
Вошедшая, однако, оказалась всего лишь Лялей Нестреляй.
Это тоже было неплохо. Но это все же было не то. Возможно, дело было в Лялиной, как она сама выражалась, «корме». Корма была шире, чем страна моя родная, и если какой инструмент и напоминала, так это, без сомнения, контрабас.
– Хох, – сказала Ляля, – ты, я вижу, совсем дошел до ручки. К тебе входит царственная еврейская девушка, а ты с похмелюги глаз разодрать не можешь!
– Понимаешь, Ляля… – Я хотел привести пару скрипично-философских аналогий и частично рассказать про женщину-скрипку.
Однако Ляля уже расстегнула верхнюю пуговицу своей крепдешиновой кофточки, и все (тогда очень далекие, а теперь близко знакомые русской душе) запахи Финикии и Палестины хлынули мне в ноздри и в широко открытый рот.
Через минуту-другую я понял: никаких аналогий не надо! Незачем думать и о женщине-скрипке. Разница между живым человеком и выдумкой о нем оказалась велика, оказалась объемна.
Я хотел было эту разницу как следует обдумать, но не успел. Потому что Ляля уже начала свои арабо-израильские, частью открыто военные, а частью скрыто партизанские действия.
Одна рука ее изображала нежных и стойких соотечественников-израильтян, другая – трусоватых и грубых арабов.
– Это еврей, евреёнчик, – щебетала толстая Ляля, правой рукой перебирая мои волосы. – А это араб, араб! – Рраз! И левая Лялина рука резковато сжимала мою ногу выше колена. – Это опять еврей, евреёнчик. – Правая рука тихо подбиралась к уху. – А это арабы, мать их так! – Левая рука начинала отдирать от моей берцовой кости куски и кусочки мяса…
Я был как северный замшелый пень.
Ляля была как гонимая малахольным иерусалимским старостой ослица.
Я был как недоумковатый, едва переваливающий себя с боку на бок орловский битюг.
Ляля – как сестра моя жизнь в поллитровом разливе…
Правда посередь подготовки к военно-партизанской любви я внезапно понял: любовь – любовью, а осторожность не помешает. Сдвинув чуть в сторону восхищенную собственными этнополитическими аналогиями Лялю, я кинулся к столу.
Сначала Ляля понимающе хихикнула. Но потом смех ее вдруг угас, потому что я вытащил из-под стола не какое-нибудь резиновое изделие в упаковке, а скрипичный футляр.
Черт меня дернул ввязываться в политику! В нежно-хиловатое студенческое подписантство и диссидентство! Я клял себя и обзывал, мне было жалко Лялю и обидно за нее. Но все же я стал лихорадочно расстегивать не Лялину кофточку, а матерчатый чехол, напяленный на футляр со скрипкой Витачека.
Я срочно вспомнил о том, что надо вынуть и разорвать черновик будущего открытого письма властям, письма, переполненного натужными восклицаниями и незрелыми, а иногда попросту глупыми суждениями.
Я хрустко расстегнул молнию на чехле и полез рукой в глубину. Листка с машинописными глупостями как не бывало. Я обшарил внутренности футляра, вынул и саму скрипку – ничего! Тогда я стал перебирать бумажки в тумбочке. Там искомого листка тоже не было.
– Ты что, собираешься на лекцию? К этому босяку Куницыну?
Полураздетая Ляля – в светлой кофточке и в черных чулках – подала наконец свой возмущенный голос. При этом она царственно повернула ко мне голову в крупных черных кудрях и зачем-то раздула ноздри симпатичного, но слегка топорного носа.
Георгий Иванович Куницын, профессор марксистко-ленинской эстетики, не сходил у меня тогда с языка. Но в тот миг я ограничился краткой фразой:
– Куницын не босяк. Он боцман.
– Боцман-поцман, – съязвила Ляля, – все равно босяк! Его за хохмочки на лекциях обязательно посадят. А ты весь этот калабалык записываешь. Иди сюда, пацан! Я прочту тебе настоящую лекцию. В стихах и в прозе. Я спою тебе «Шир-хаширим»…
Однако я не мог двинуться ни вправо, ни влево. Да и не о Куницыне я сейчас думал! А о том, куда это могло подеваться мною напечатанное и даже для форсу карандашом в уголку подписанное письмо. Сверлила мозг и еще одна боковая мысль: вместе с письмом и дорогими (30 рэ!) струнами «Pirastro» я вроде засовывал в чехол и паспорт…