Анни Эрно - Другая…
Припоминаю одну твою фотографию, она долго стояла в комнате родителей, на неиспользуемом по назначению камине, рядом с двумя статуэтками святых Дев; одна, привезённая из Лурда после моего чудесного выздоровления, вся в жёлтом, светившемся по ночам одеянии, вторая — алебастровая, белоснежная, очень старая, почему-то с хлебными колосьями в руке.
Фото ретушировано и забрано под стекло в металлическую рамку на подставке, на нём только проступающая на снежном, голубоватом фоне голова: гладкие волосы с бантом а ля Луиза Бруке, тёмные, будто подкрашенные губы, белая, слегка розоватая на щеках кожа.
Хотелось бы мне, чтобы предстала ты на этих страницах такой же, с той самой фотографии — святой, как я себе её и представляю.
До написания этого письма я была в полном согласии с собой, теперь всё внутри вдребезги и пыль клубом. И чем дальше углубляюсь в его написание, тем явственнее ощущение, будто я удаляюсь в необжитость и безлюдье болота. Мысли мои в хаосе, перепрыгивают с одного на другое, изложенное не более чем набор отдельных и одиноких слов, погруженных в нечто, с трудом поддающееся осмыслению и беспомощно в том барахтающихся.
Кажется, мне не хватает того языка, только на котором и можно и должно говорить о тебе, ему нужно суметь выразить отрицание тебя, непрекращающееся твоё небытие. Потому, что ты вне языка чувств, языка эмоций… ты анти язык.
Рассказ о тебе не получается потому, что нет у меня о тебе воспоминаний. Кроме разве что той воображаемой сценки, из того лета моего десятилетия, в которой объединились воедино умершая и живая. У меня нет ничего, что обратило бы тебя явью, вывело бы тебя наружу из закостеневшей недвижимости твоих фото, поскольку техника, уберегающая от времени движение и звучание, в ту пору обыденным явлением ещё не стала. Когда-то умирали, не оставив после себя и фото, ты уже из числа тех, после которых не осталось аудио и видео записей.
Нет от тебя ничего, кроме сравнения со мной.
Говорить о тебе, значит ходить вокруг да около твоего отсутствия, твоего не существования, небытия, значит описывать доставшееся в наследство ничто. Ты иллюзорная, невидимая форма, недоступная к тому же наполнению письменами.
Я или не могла, или не хотела (что, впрочем, по прошествии времени одно и тоже) разделять с ними их боль. Та боль предшествовала мне, была чужой, она меня устраняла, изымала меня.
Я не любила той их боли: её в молитвах к святой Деве, звеневших во время богослужений с нарочитым надрывом, доводившим всех до отчаяния — «однажды я увижусь с ней», и далее, уже на пределе голосовых возможностей, речитативом, словно вела она чему-то подсчёт — «на небесах, на небесах, на небесах», и его во внезапных провалах в молчание, в неожиданной его задумчивости о чём-то другом. А чего стоили вечные их страхи при малейшем моём запаздывании, будь то из школы, после кино ли, или с велосипедной прогулки: «а если что случится…», на что я всякий раз ершисто отвечала: «и что же нужно, чтобы со мной случилось?»
Однако, отзвуки той боли, не признавая, осознавала и, не узнавая, слышала я
то в сиплом стоне кошки, у которой отнимают её котят, чтобы, как водится это у крестьян, предать их, живых, земле. (Однажды, решилась я тех котят тут же откопать, впутав в это предприятие одну из кузин, она о том тоже до сих пор помнит, и получила от того, кто их закопал, единственную в своей жизни затрещину — отец пальцем меня ни разу не тронул);
то в Евангелие от Матфея, в словах пророка Иеремии: «голос слышен в Раме, вопль и горькое рыдание; Рахель плачет о детях своих и не хочет утешиться о детях своих, ибо их нет» (Иер. 31:15–17)»;
то в безумстве дю Перье, кому на смерть дочери адресовал Малерб педантски глупое своё утешение, а нас, в шестом, принуждали заучивать его наизусть:
Ужели скорбь твоя, о дю Перье мой милый,
Исхода не найдёт?
И твой отцовский плач над раннею могилой
Не смолкнет, не пройдёт?
Нет дочери твоей… Твой разум, полный боли
Томился и попал
В заклятый лабиринт…
или же, единственно застрявшее в памяти, из Шенье, окончившим жизнь под ножом гильотины:
«жилы была Мирто, младая тарентинка морской волной, в канун свадьбы, унесённая с корабля».
Меня не было в той боли, я всё время была в твоём небытии.
Лишь получив, а случилось это более десяти лет тому назад, письмо от одного из бывших соседских мальчишек по Лильбонну, твоего ровесника, Франсиса Ж., я в первый раз приблизилась к ней.
Он писал: «Многие из живущих в Вале, и не только они, добром поминают ваших родителей, вашу сестрёнку Жинетт, в шесть лет умершую от дифтерии. Иветта и Жаклин, мои сёстры, рассказывали мне, как неделю, а то и дольше никто не отваживался посещать кладбище, так больно было созерцать горе ваших родителей, а, может быть, и из страха перед ужасным недугом».
Словно нужно было объявиться словам живого свидетеля происшедшему, чтобы достучалась до меня реальность их страдания.
Если бы мне вздумалось перелистать всю партитуру чувственно пережитого, я не обнаружила бы в ней ничего, что относилось бы к тебе: ты умерла, и не стало объекта ни ненависти, ни нежности, ничего, чем обычно проникаются к живому существу, близкому ли, далёкому ли — другому.
Вместо чувств — слепящая белизна. Безразличие, порой, когда в их размышлениях о «могилке» чудилось твоё присутствие, переходящее в лёгкое недовольство. Хотя может быть, то был и страх… перед смутным ощущением угрозы твоего отмщения.
Не помню, чтобы я когда-нибудь думала о тебе. Непреходящая, безудержная тяга к познанию всего нового, ранее неизведанного и непознанного, будь то латынь, алгебра или же ажурные нагромождения, подпитываемые неуёмной гордыней и возводимые на предмет любви и секса, владели мной полностью и без остатка. Чего стоил, да и стоил ли чего-нибудь вообще чей-то бестелесный образ, накануне войны уступивший своё место живой девчушке, и малейшего желания не имевшей помнить о ребёнке, пусть когда-то и бывшем там, в том когда-то, о чём-то тоже мечтавшем…
Рядом со всем, чему предстояло быть у неё, что составило и счастье — первые месячные, влюбленность, знакомство с «Цветами зла», и несчастье — воскресный день пятьдесят второго, и то, чему не суждено было случиться в отупляющей скуке летних каникул в Ивето, но случилось потом, и утренний «холодок по спине» перед школой, и песни о любви, и томительная тяга к высыпавшим по субботам на перрон студентам из Руана, твоя смерть вряд ли могла дорого стоить.
Ты так и осталась шести лет от роду, я же всё дальше и дальше прорастала в мир, подстёгиваемая — по достижении двадцати лишь лет нашла я, у Элюара, нужное это определение — «скупым желанием быть».
Мне хотелось жить. Я боялась недугов, боялась рака. Летом, на тринадцатом году жизни, я никому и ничего не рассказывала о появившейся у меня лёгкой хромоте, лишь подкладывала себе в обувь, под правую пятку, бумагу — из страха, что мне наложат гипс, а не то и в клинику, в Берк-Пляж, отправят. И выкарабкалась-то я тогда, видимо, только благодаря силе, почерпнутой в тебе, ну или же в твоей смерти, страстно желая чуда выздоровления. Это от тебя получила я некий сгусток энергии, лихорадочную жажду жизни, подобную той, что в шестидесятые охватила студентов высокогорного курорта Сент-Илер-дю-Туве, насмерть перепугавшихся эпидемии туберкулёза, несмотря на открытые к тому времени антибиотики. И я — вот уж и вправду причуды судьбы — одного из них, озаглавившего свой личный дневник «Агонией», выберу себе, позже, в мужья.
Я осознанно пользовалась преимущественными правами единственного ребёнка, явившегося на смену умершему, объекта поклонения, сюсюканий и беспокойств. Ему хотелось, чтобы я, прежде всего, была счастлива, ей — чтобы мне «встретился кто-нибудь из приличных»; то и другое вкупе создавали вокруг меня и из меня, в семье и во всём нашем рабочем квартале, ореол привилегированности, мне завидовали, потому что я была той, кого никогда «не отправят за хлебом», кто имеет право заявить «я вам не служанка» любому клиенту нашего заведения, зная, что никто меня за это не осудит, поскольку «она же учится…»
Ты была их печалью, я же — и я это знала! — была их надеждой, я была их ростом над самими собой, их движением вперёд, достижением конечной инстанции.
Я была их будущим…
Время от времени я подсчитывала твой возраст, приблизительно, с учётом твоих, то ли восьми, то ли десяти лет превосходства, поскольку на протяжении многих лет мне не был известен год твоего рождения. Результат всякий раз оказывался чудовищным, ты представлялась мне одной из тех оформившихся девиц, что забегали к нам в лавчонку и смотрели на меня, как на ноль без палочки. Никогда я не сожалела, что у меня нет такой старшей сестры, господствовавшей бы надо мной лишь из-за превосходства в возрасте, размера груди, наличия «личного опыта» и неких своих прав. Не было ничего, чем я могла бы поделиться с тобой, чего я могла с тобой разделить. Мысль о тебе, как о младшей, почти ребёнке, похожей на живую куклу, мною одобрялась в наибольшей степени. Но и тебе, и мне, обеим нам суждено оставаться такими, какие мы есть.