Виктория Беломлинская - Вольтфас
— Пожалуйста, принеси двадцать пять рублей,
Сердце мое в это время проделало несколько болезненных скачков. Но к тому моменту, когда Варя вышла из комнаты, успело занять свое место:
— Это невозможно. — сказала я, глядя себе в колени, — Я приехала потому, что хотела приехать…
— Не говори ерунды! Что за провинциальные ужимки; я деловой человек: вызвал тебя, считай, в командировку и, как минимум, обязан оплатить тебе дорогу. И имей в виду: когда я уеду, ты будешь у Варвары получать все требуемые суммы, включая расходы на бонну для детей, а после первых же переданных мне материалов, твой муж сможет навсегда расстаться с заказной работой, перейти на твое иждивение и заниматься свободным творчеством.
Четвертак уже лежал у меня на коленях. Почему я не смахнула его? Просто твердой рукой не вернула Варваре? Может быть, потому, что в моем мозгу метались, налетая друг на друга, долги, шкурки, заложенный столик, сотня, занятая на дорогу, — и все это вперемешку с развалившейся на куски надеждой хоть что–нибудь заработать своим трудом.
Что–то грубо–глупое было в этом четвертаке. И я не понимала, почему Саша с такой убежденностью говорит:
— Вы, провинциалы, поразительно умеете создавать мелочные, неловкие ситуации, в то время как всего–то и требуется: понять суть деловых отношений и спрятать деньги в сумочку.
Чувствовала, он зазря меня шельмует, но не нашла в себе сил не то что превзойти, а хоть как–то уравновесить его барственную уверенность и свою нищенскую суетливую добропорядочность. Я принесла ее ему в жертву и положила четвертак в сумку.
— Сашу нельзя волновать, — донесся из кухни голос Вари. — Кончайте торговаться и идите завтракать.
Положив деньги в сумку, я достала наконец из нее сигареты, но надежда на то, что сигарета вернет мне ощущение комфортности, не оправдалось, так же как и надежда на приятный завтрак. По тарелкам была разложена пшенно–тыквенная каша (о, если бы просто пшенная!), а посередине стояла литровая банка, наполовину наполненная зернистой икрой.
— Сделать тебе бутерброд? — спросила Варя, достала из банки столовую ложку икры и протянула ее Саше. — Икра — это кровотворное, — объяснила она. — При его гемоглобине необходимо две ложки в день,
— Нет, спасибо. Мне бы чашечку кофе и, если можно, я закурю.
— Кури, конечно, только в форточку: Гарри не любит дыма. Да, Гарри? Ты не любишь дыма?
И Гарри — большой, с локоть величиной, цветастый попугай (как я могла говорить о тыквенной каше и умолчать об этом чуде в клетке, занимающей всю середину кухни?) ответил хозяйке из утробы вырванным криком, будто я не курить собиралась, а пытать его калеными щипцами. Потом он еще несколько раз издавал этот адский вопль, очевидно желая мне доказать, что он, единственный среди обилия вещей в квартире (пусть даже более ценных!) — живой. Словно его мучила мысль о том, что его, так неуклюже выставленного посреди кухни, сочтут просто имуществом, Но в то же время крик этот призван был объявить, что полноценным собеседником он быть не может и что бы ни услышал, никому не выболтает. Поэтому, как только Варвара вышла, Саша сказал:
— Разумеется, все должно делаться под «крышей»: я могу снабдить тебя официальной бумагой, скажем из Центрнаучфильма о том, что мы с тобой собираем материалы для сценария об истории Госета. И ты и я понимаем, что фильм о еврейском театре сейчас никому не нужен, но никто не может запретить нам — я ведь не лишен права здесь в Союзе работать — заниматься этим фильмом. Правда, для Варвары и Лизки я попрошу тебя твердо придерживаться иной версии: я предложил тебе работать над сценарием о русских модернистах начала века. Так нужно. По поводу этой версии тоже можно оставить тебе официальную бумагу, и она тебе тоже может пригодиться, — все, что ты будешь делать, должно делаться под официальной крышей.
Он говорил, я, безусловно, слушала — ведь запомнила же совершенно дословно. Но вместе с тем воображение уводило меня в даль невозвратных лет: я видела себя девчонкой–продавщицей книжного магазина и похожего на попугая книгоношу Яшу: крючился оседланный очками нос и сквозь чудовищные линзы испуганно ширились зрачки почти слепых глаз. Он должен был стать гениальным математиком — с четвертого курса инженеров водного транспорта, где учился в одной группе с моей сестрой, он ушел и был принят на третий в МГУ; экзамены профессорам сдавал в их домашнем кругу за чашкой чая, очков тогда не носил, и глаза его излучали какое–то светлое смущение от необъяснимой удачи родиться с мозгами специально устроенными для теории и абстрактного мышления. Но эти мозги прикрывали слишком хрупкие кости — они дали трещину, когда здоровенный верзила с какого- то, забыла с какого, но совсем с другого факультета, однажды подошел к нему сзади, и с двух сторон обхватив, сжал его голову огромными лапищами, оторвал от пола, подержал в воздухе, а когда опустил — Яша упал без сознания. Была такая шуточка: «Хочешь, Москву покажу? А то все в Малаховку ездишь!» — это он говорил уже ничего не слышавшему Яше. И больше Яша нигде и никем, кроме как книгоношей у нас в магазине подписных изданий, работать не мог; у него была старенькая мама, и он с каждым годом слеп все больше, и голова болела все чаще, а потом он совсем ослеп.
О том, что он умер, я узнала от своей сестры уже через много лет после того, как ушла из магазина. Но я всегда помнила про эту Малаховку — Яша много про нее рассказывал: те два года, что он учился в Москве, он жил не в общежитии, а на квартире в одном из пригородов Москвы, где вокруг синагоги, под сенью ее теснилась таинственная заповедная патриархальная жизнь. Здесь ходили в лапсердаках и камилавках, мальчики до четырнадцати лет носили косичку, здесь соблюдали субботу и на гортанном, как камни перекатывающиеся в стремительном течении ручья, языке толковали Талмуд. И все это — Малаховка.
— А-а! — истошно заорал попугай и дико расхохотался. Было отчего, потому что как раз в это время, вырванная его криком из тумана воспоминаний, я сказала:
— Саша, ты знаешь такое место: Малаховка?
— Вот именно! Мы с тобой завтра… нет, завтра я сдаю анализы… Послезавтра мы туда съездим. А сегодня я хотел бы, чтоб ты посетила один очень интересный дом. Впрочем, ты не сказала самого главного?
— Да, — ответила я. — Да, Саша, не знаю, получится ли у меня, но я согласна.
Однако, мне не хочется, чтобы кто–нибудь подумал, что, едва произнеся эти слова, я могла бы тотчас отречься от них, напротив: в ту минуту мысль моя работала как нельзя трезво. В одно угодливое мгновение я оглянулась и увидела всю свою прошлую жизнь: увидела своего отца, умершего, так и не узнав, что я пишу (я все надеялась, что хоть один из моих рассказов о Залмане Риккинглазе когда–нибудь напечатают, и я обязательно сделаю посвящение отцу, и это будет для него настоящий сюрприз), но он умер; мама, всегда считавшая, что если женщина пишет, так это наверняка про любовников, и очень из–за этого сердившаяся на меня, — тоже умерла.
Когда–нибудь кончится время сидения за столом, моего ночного труда, и я умру — сюрприза не будет! — и мой умный снисходительный муж, умирая, будет думать, что все–таки я была немножко сумасшедшей: жизнь, прожи- тая в страсти писать и твердо усвоенной привычке написанное складывать в стол, — это жизнь безумца! Нет, я сопротивлялась; однажды прочла в газете «Московский писатель» статью, автор которой на Красном знамени присягал, что вес талантливое и пронизанное гуманизмом на самом деле находит путь в печать. Я поехала в Москву, пришла к нему, большому начальнику, и положила перед ним свои рассказы и два отзыва двух хороших писателей.
Были времена, когда четверти того, что в них написано, хватило бы на то, чтобы сотворилась чья–то писательская судьба. Я сказала, что за гуманизм свой я отвечаю, а в талантливости моей расписываются вот они — прочтите! «Ведь не под пистолетным дулом вы писали свою статью, вы — критик, литературовед, вы сумеете мне, по крайней море, объяснить, почему меня не печатают». И еще я попросила его, если дороги в печать для моих рассказов нет, переслать мне их. Через несколько месяцев я получила бандероль с запиской: «По вашей просьбе рассказы высылаю». Я храню эту записку. Ни одному критику, ни одному литературоведу еще не удавалось быть более лаконичным. И вот что я скажу: ни одному писателю, может быть, не случалось получить такую весомую похвалу — пуды чиновничьего страха, груда бесстыдства, тонна жира, которым он обмазал в себе все щелочки, чтобы ниоткуда не просочилась струйка совести, — вот на что тянет эта записка!
А из редакций мне иногда шлют дружеские письма, не только на бланках, а просто так — ободряют в частном порядке. Но что они могут, эти редактора и завы отделом, если они сами только зубная боль для своих начальников? Я всегда испытываю к ним слезную нежность за то, что среди вороха рукописей они находят мою, находят время и силы вчитаться в нее и написать мне теплое письмо, в конце приписав что–нибудь вроде: «… но журнальная ситуация такова… увы, все высказанное носит пока чисто платонический характер».