Улья Нова - Лазалки
И часто поломанный мужик в майке, курящий на балконе, окидывая сонным насупленным взглядом черные ветки вишен и берез, сушилки с простынями, ржавые железные ворота котельной, липовую аллею, замечал на тропинке пошатывающуюся сутулую фигуру, что брела в мутно-сиреневом отсвете фонаря. А над низкими пятиэтажными и трехэтажными домами города лазалок, над деревянными бараками заводских общежитий, над избушками Зеленой улицы даже ночью с ревом низко проносились самолеты – аэропорт ведь совсем рядом. Но, несмотря на этот гул и дребезжание всего вокруг, когда старик с рюкзаком перепрыгивал через канавы, перешагивал через низенькие изгороди цветников, отгонял подбородком назойливую птицу-тик, в его рюкзаке что-то тяжелое отрывисто постукивало. Дзыньк. Дзыньк. Позвякивало все тише, все тоньше и вдруг превращалось в надрывный, хриплый выкрик петуха, который целыми днями молчал на соседском балконе, ничем не выдавая себя. И только по утрам гортанный выкрик, как тупые портняжные ножницы, разделял шторы, образуя между ними светящуюся щель.
Утро – рана серо-голубого цвета. Режет и жжет. Продавцы снов поспешно прячутся в ворс ковра со своими счетами и весами. Утро вторгается, обжигает и молчит. Оно нестерпимо, потому что не двигается, не зовет, а требует самостоятельности и проявления. Комната медленно распускает лепестки. Каждый раз возникают в новой последовательности те же самые кресла с вязаными зелеными накидками, телевизор на стройных черных ножках, тумбочка с коровой внутри, секретер, книжные полки. Снова, в обезоруживающей ясности, комната предстает перед глазами, заставляя возвращаться к исходной точке. Совершенно не понятно, как к этому привыкнуть. Что делать дальше. И приходится подглядывать за незнакомым утром через щелочку укрывающего спасительного одеяла. Снаружи сегодняшняя и одновременно немного вчерашняя комната, замерев, ждет, когда ее наполнят: голосами, грохотом, ворохом лоскутков, кусочками синего пластилина, пластмассовыми ножницами и рельсами. И надо снова выбираться из кровати, покидать теплый мятый ворох одеяла, нащупывать босой горячей ногой на льду пола тапки. И отправляться на поиски. Надо шевелиться, чтобы не расстроить бабушку. Хотя бы ради нее.
Мы с дедом, безликие и взъерошенные, бродим по квартире, натыкаемся на табуретки и дверные косяки, смахиваем с трельяжа поздравительные открытки, квитанции, бабушкины духи, расчески и ключи. Надо как можно скорее вспомнить, кто мы такие, пригладить волосы, вычистить кристаллики соли из уголков глаз. И начать свыкаться с незнакомым, пока еще пустым, бесформенным мирным днем. Пуговица маленькая, прозрачная, – от рубашки. Пуговица большая, коричневая, – от брюк. Зубная щетка. Половинка молнии. Гольф один, а второго гольфа пока нет. Майка. Хорошо, что никто не видит нас, не нашедших лица, медлительных и рассеянных. Отвлекаясь, вяло переговариваясь, замирая у окон, включая на всю катушку радио и телевизор, ставя чайник, напевая, мы мучительно собираем себя, растерянных по квартире. Байковая рубашка и бриджи возникают под креслом, хотя пять минут назад их там два раза не было, значит, они только-только проступили из вчера. Или это на глазах развернулся последний, крошечный лепесток комнаты. Галстук в ромбах, коричневые брюки, потрескавшийся ремень, рубашка в полоску – отмалчиваются в шифоньере, на вешалках.
Дед старается не подавать виду, что он тоже заблудился в этом новом незнакомом дне и находится в полной растерянности, чем его заполнять, во что превращать. Тихонько напевая, дед вытягивается перед мутным зеркалом в дверце шифоньера, статно укрепляет галстук под кадыком и бережно расправляет воротник рубашки. Бриджи и свитерок уже на мне. Гольфы – тоже. За это дед щедро и убежденно говорит: «Умница». И ласковое, утешающее слово катается по квартире, поблескивая желтым и золотым, утверждая, что все идет как надо. Все хорошо, но мы зачем-то приостановились перед телевизором. Замерли совсем ненадолго, онемели, опустились на низенькую софу, завороженно глядя в экран, где лошади неслись по бескрайнему полю. Мы снова выронили из головы, где находимся, растеряли так мучительно найденные клочки наших лиц. Мы рассеялись и упустили, как называется, для чего предназначался этот новый день, с которым мы только-только познакомились. И почти свыклись. Дед, не отрываясь от экрана, напоминает, на случай если я вдруг забыла со сна: на войне он был командиром эскадрона кавалеристов. «Ты помнишь?» – «Угу. Конечно помню. И у тебя была черная лошадка с белой полосой на лбу, а еще папаха из овечьего меха, большая тяжелая бурка на плечах и сабля “шашка”». Дед сияет от радости, он благодарен за то, что я не забыла. Ведь сабля «шашка» это самое главное. И вот уже, с развевающимися на ветру бурками, пригнувшись к разгоряченным вороным и каурым шеям лошадей, кавалерия скачет впереди, чтобы все остальные с приподнятым духом, решительно, то есть одним быстрым и яростным рывком шли в наступление, по бескрайнему полю, навстречу танкам и свистящему ливню пуль. Тот день снова возникает и устанавливается в нашей комнате. Под серым небом низко снуют самолеты с крестами на крыльях. Эскадрон кавалеристов несется вперед, очертя голову, поддавшись вдохновению атаки, порыву урагана, заставляющему гикать и размахивать шашкой. Каждый из множества всадников скачет, не задумываясь ни о чем, вперед, только вперед. В том дне все ясно: куда направляться, что кричать, как поступать. Дед понемногу снова превращается в командира, в себя настоящего, бесстрашного и молодого. На его добродушном и вялом лице проступают, будто бы выплывая на поверхность со дна, незнакомые, суровые черты. В его глазах вспыхивает огонек-отблеск, отбрасываемый саблей. Всю его растерянность срывает хлещущий в лицо сквозняк. Вдохновившись, разгорячившись, дед решительно выкрикивает боевые команды: «Вперед! В атаку!», заглушая музыку телевизора и песню крана в ванной. Его выкрики становятся емкими и хлесткими, они сжимаются, как тугие резиновые мячи, вылетают из фортки, раскатываются под окнами. Уловившая их старушка с болонкой, которую так не любит Славка-шпана, шепчет себе под нос: «Кузьмич расшумелся. Чудит». Тот день слишком велик, с трудом умещается в маленькой зеленоватой комнатке с софой, его невозможно заново пережить спокойно, с невозмутимыми и мирными лицами. Деда трясет от волнения, его треплет, как крошечный лоскутик на ветру. Он снова хлебнул страха и восторга, обрел компас на запястье и уверен, что нужно делать. Его команды обладают волшебной силой, они заряжают яростью и делают возможным решительный рывок, очертя голову, в атаку. Потому что «Вперед!», объясняет дед, это для своих, а «Стой!» – для врагов. И он снова командир, наполняющий свой день смыслом. Всадники по его команде несутся по полю, неизвестно куда, навстречу пулям, в дыму, в гуле надвигающихся танков, в стрекоте пулеметов. Подстреленные лошади оступаются, падают на колени, тяжело заваливаются на массивные бурые бока, из их черных ртов пенится слюна и кровь. Чикнутые пулей кавалеристы роняют руки с саблями, глохнут, заваливаются набок, теряют улыбки, растворяются в дыму. Но все это остается позади, а кавалерия несется дальше в дыму, шквале и грохоте своего громадного серого дня.
Из-за того, что дед увлекся, утро безвозвратно превратилось в кавалерийский эскадрон, несущийся в атаку. Время вообще имеет обыкновение превращаться во что-нибудь едва уловимое, но чаще всего оно распадается. В ничто. И только дед умеет превращать утро, вечер или полдень окончательно и безвозвратно, придавая им резкие очертания и громкие звуки. И время по его вдохновенной команде становится всадником, который уцелел в бою и на радостях ворвался прямо на лошади на второй этаж особняка. По парадной лестнице, в бурке, которая как решето зияет дырами от пуль. Но, обретя очертания и звуки, время несется вперед, а вернуть обратно, превратить его во что-нибудь другое уже нельзя. И позади на бескрайнем поле лежат глыбы мертвых лошадей. Слышатся слабеющие стоны раненых, в которых обернулись кавалеристы в этом бою. И совершенно невозможно сделать утро всем сразу, например кавалерией и прогулкой за молоком. А приходится на скаку, впопыхах, решительно выбирать что-нибудь только одно. И тогда, после боя, уцелевший всадник, в продырявленной пулями бурке, с серым от гари и дыма лицом, с кровоточащей царапиной на щеке, врывается по парадной лестнице на второй этаж особняка. Лошадь, которой передается ликование и восторг оставшегося в живых, встает на дыбы, начинает бить передними ногами воздух, на полукруглой площадке, среди колонн и белых вазонов. И тут одна из трех позолоченных дверей распахивается, из кабинета выглядывает человек. У него строгий, пронзительный, не знающий удивления взгляд, от которого уменьшается все вокруг. У него огромные, пушистые усы, кончики которых немного загнуты вверх. Он поглядывает на всадника из-под бровей, как хищная птица. От этого взора лошадь начинает молниеносно уменьшаться, пока не превращается в крошечную пластмассовую лошадку из набора солдатиков. А всадник затих от ужаса, восторга, дрожи, ликования, испуга, оторопи, узнав в человеке, застывшем в дверях, Буденного. Лошадь и всадник теперь умещаются на ладони, став игрушкой, которую можно сжать в кулаке и бежать без оглядки вниз по лестнице и дальше, через поле и лес. Или бросить с размаху в лужу. Пластмассовый всадник слышит тихую команду, она вырывается из сжатых губ маршала, рассекая воздух, как взмах саблей, разрубая жизнь на до и после: «Этого нахала – под трибунал!» День становится пронзительным, голубовато-белым, как будто его осветила вспышка. Все замирает, превратившись в монохромную фотокарточку с резными краями. Воздух звенит тишиной. Слова, длясь, звучат и колышутся в ушах вместе с учащенным пульсом. И тут кто-то, неслышно возникнув за плечом маршала, тихо и нерешительно шепчет ему на ухо. Всаднику, лошадь которого пятится назад по широкой мраморной лестнице, от ликования и ужаса кажется, что это полковник подошел и упрашивает маршала: «Разрешите обратиться, товарищ главнокомандующий. Это мой боевой командир, он лихой и бесстрашный. Но еще, видите ли, тут особое обстоятельство. Дело в том, что у него волшебный голос, да-да, волшебный голос, который летит над полем, воодушевляя всех нестись вперед и только вперед. И вы бы слышали, как он поет». Всаднику кажется, что это его полковник, ссутулившись, упрашивает маршала сохранить его голос в живых. Потому что никто не может так звонко, бархатно, сочно крикнуть над полем: «Вперед, в атаку!», чтобы все вспыхнули, вздрогнули и понеслись, лишившись страха, одним решительным и яростным рывком навстречу врагу. Всадник пятится назад вместе с лошадью, он уже почти в дверях особняка, он не догадывается, что за плечом маршала, чуть ссутулившись, в кителе и брюках галифе стоит продавец снов и тихо шепчет: «Еще не время, Семен Михайлович. Он наш». И Буденный бормочет: «Ну, раз так, ладно. Простим герою его шалость. Пусть приходит сегодня вечером, будем петь».