Игорь Сахновский - Заговор ангелов
В обстановке этой опрятной бедности мне хватило продавленного кресла возле очага, чтобы почувствовать себя уютно. Хозяйка молча поставила на стол кувшин с вином и подбросила в огонь пучок прутьев. Её звали Соледад. Узнав, что мы держим путь в Брантесо, она робко заметила:
– Люди говорят, молодая госпожа слегла перед самой свадьбой. Говорят, она при смерти…
– Придержи язык, глупая женщина! – одёрнул её мажордом.
– Да поможет ей Дева Мария, без греха зачавшая, – тихо ответила Соледад.
Она присела на корточки у моих ног перед очагом, чтобы расшевелить едва тлеющие угли, и я вдруг заметил: в этой кроткой простолюдинке есть что-то невыразимо притягательное. Сквозь бумажную ткань её платья угадывались худая гибкая спина и широко расставленные бёдра; но сильнее всего меня влекла молчаливая женственная тайна, мерцавшая на лице, склонённом к огню.
Откровенно говоря, на тот момент своей жизни я успел устать от сложных женских натур. Меня тянуло к естеству, не искажённому манерными и нервными изысками. Так после винных излишеств богатого стола больше всего хочется обыкновенной ключевой воды.
<…> Я сказал ей, что она прекрасна, но я вижу в её душе не меньше одинокой печали, чем слышится в её имени.[3]
Она ответила, что в прошлом году была засуха, а теперь холодно, дождливо, и постояльцев почти нет.
Я сказал, что она трогает и раздувает угли так, словно это моё остывшее сердце, и по её вине, разгораясь, оно жжёт меня изнутри.
Она ответила, что прутья совсем сырые и потому так дымятся.
Я признался, что благодарен небесам, которые помогли мне достичь в жизни всего желаемого. Наслаждений и богатств я не искал, они сами легко находили меня. А теперь я с радостью отдал бы то, что имею, верной и милой спутнице, лишь бы сделать её судьбу счастливее.
Она со вздохом призналась, что её беспокоит прохудившаяся крыша, которую не на что починить.
Мажордом, прокашлявшись, напомнил, что нам пора ехать. Я велел ему убираться и ждать моих указаний за дверью.
В этот миг меня настигла мысль, которой поначалу я сам устыдился: может быть, Соледад просто-напросто нужны деньги? Одолевая неловкость, с величайшей деликатностью выбирая слова, я высказал вслух предложение, которое далось мне труднее, чем когда я минуту назад предлагал ей всю мою жизнь.
Тут она впервые подняла на меня глаза и очень просто, бесхитростно ответила: «Да, сеньор. Я пойду, приготовлю постель». <…> У меня не было намерений покупать благосклонность этой женщины, но разговор завершили два десятка новеньких монет, на которые Соледад ответила непритворной пылкой благодарностью. Самое удивительное то, что в её оплаченных ласках было больше телесной откровенности и страсти, чем в иных соитиях по любви. Можно ли тут не заподозрить, что наши тела порой умней и правдивее нас самих? <…>
Из главыLXIII<…> Замок Брантесо был для меня Эдемом, куда я уже не чаял вернуться, будучи виновником и жертвой ослепительной любовной вражды. Каждая история страсти – это, кроме всего прочего, история войны двух сердец, история уничтожения. Страсть корыстна и беспощадна, она гонится за своей возлюбленной дичью, превозносит, покоряет и потребляет её – лишь затем, чтобы утолить себя. Сытая, напоенная страсть безразлична к предмету вчерашних воздыханий, отталкивает его и предаёт. Если же страсть настолько сильна, что не может достичь утоления, то любовники берутся мучить друг друга всеми доступными средствами. Со стороны может показаться, будто они объявили взаимную войну, воспалённые лютой ненавистью. На самом же деле это страсть пытается избавиться от существа, которое одним только своим видом или запахом возбуждает нестерпимую жажду. Победа в этой войне, то есть свобода, достаётся тому, кто любит меньше. <…> Сейчас, когда алчные порывы юности уже не туманят мою голову, я вижу ясно, что признак истинного чувства – не любовный аппетит, а готовность забыть о себе ради того, кого любишь.
Почему я так волновался, войдя в чёрно-зелёную кипарисовую тень, укрывающую старые стены Брантесо? О чём желает предупредить, на что надеется человеческое сердце, когда оно без видимых причин то бьётся загнанным оленёнком, то падает камнем с высоты? <…> Я невольно прислушивался к собственным шагам, когда шёл по сухим листьям пустынной аллеи, а затем по каменным плитам к парадной лестнице.
Меня встретила дряхлеющая Пласида, камеристка и нянька Марии дель Росарио:
– Какое счастье, вы приехали! Сеньорита с ума сходила без вас. Прямо как дитя малое.
– Где она?
– Лежит весь день. Хотела к вашему приезду одеться…
– Она больна?
– Ох, сеньор, боюсь, вы её не узнаете! Старуха горестно отвернулась.
– Она там.
Когда я вошёл в спальню, Мария дель Росарио вскрикнула, протянув ко мне руки, но тут же отняла их, чтобы закрыться в беззвучном рыдании. Я пытался поцеловать её, забирая влажные ладони в свои.
– Ты ещё не совсем разлюбил меня?
На неё было больно смотреть. На прозрачном, голубовато-восковом лице живыми оставались только глаза. Я проговорил, сглатывая горечь:
– Разве это возможно?
<…> Она привстала на постели, собираясь позвать служанку, чтобы та помогла ей одеться.
– Хочу поужинать вместе с тобой. Так давно не было никаких желаний… Помнишь наши ночные ужины вдвоём?
Ещё бы я не помнил тот изысканный ад, который мы устраивали друг другу! Подозреваю, что какой-нибудь случайный соглядатай мог нас принять за умалишённых, забывших о существовании еды, одежды, постели и хотя бы минимальной пристойности. Но если для меня эти безумства были игрой, пусть сладчайшей и самоубийственной, но всё же игрой, то Мария дель Росарио в наших бдениях сохраняла почти звериную серьёзность. Превращаясь в госпожу или рабыню наступая босой ступнёй мне на лицо или нисходя до крайней степени униженной покорности, она несла во взгляде всё ту же отрешённость с оттенком стыдливого недоумения, и этот взгляд лишал меня рассудка. Порой казалось, ей достаточно было видеть, сколь сильное желание она возбуждает, а последующие вторжения и прочие телесные бесчинства претерпевались ею как варварский избыток. <…>
– Не зови Пласиду. Разреши мне самому тебя одеть.
– Я боюсь вызвать твоё отвращение.
– Где платье?
– Не знаю.
– А всё-таки где?
– Откуда мне знать? – она скосила глаза на массивный дубовый шкаф, давая мне подсказку.
Дверь шкафа была не заперта. Из его глубины на меня пахнуло слабым трогательным ароматом. Я снял с вешалки белое, очень открытое платье, которое, казалось, ещё помнило благоухание тела.
– Наденем это?
– Да, белое. И больше ничего.
– Ты не замерзнешь?
– Нет. Но меня смущают твои прихоти.
Чуть дрожа, она высунула из-под одеяла ноги, бледные, с нежной гусиной кожей, и попросила:
– Открой вон тот ящик, выбери мне чулки.
Я нашёл чулки из чёрного шелка и опустился перед ней на колени. Она пыталась сопротивляться, отнимая ступни, но вскоре подчинилась. Мне казалось, будто я одеваю продрогшую, всеми брошенную девочку, хотя она и в болезни оставалась не по-детски обольстительной. Но в том, как она подставляла голые бёдра, чтобы я смог натянуть чулки и подвязки, не было ни тени распутства и жеманства; так доверчиво бесстыден ребёнок в руках взрослого.
<…> Она не притронулась к еде и с каждым глотком вина становилась только бледнее.
– Почему ты не возвращался так долго?
– Наверно, потому что гордыня сильнее меня.
– У твоей гордыни женские имена – каждый день новое.
– Ей хватило бы и одного… Ты сейчас похожа на невесту.
– Я и вправду невеста. Отец выдаёт меня замуж.
– Он никогда не отменял своих решений. Скоро свадьба?
– Этому не бывать.
– Хочешь уехать вместе со мной?
Она замолчала. Потом поставила бокал и сказала с какой-то удивительной мягкостью в голосе:
– Я хочу, чтобы ты сейчас ушёл.
– Сейчас же?
– Да, Пласида проводит тебя в комнату… Ах нет, я же отпустила её спать!
Пока мы шли со светильником по тёмному коридору, её не переставая бил озноб. <…> В дальнем углу комнаты, приготовленной для меня, стояла высокая кровать с пологом из дамасского шёлка. На широкой старинной консоли горели свечи в серебряных шандалах.
Она пожелала мне спокойного сна, намереваясь уйти, но я не отпустил её:
– Я уже сегодня был камеристкой, теперь буду сиделкой.
Не имея сил противиться, она позволила взять себя на руки, отнести на постель и раздеть. Меня будто обожгло изнутри при виде бедной наготы, этих увядающих лилий, выпавших из расстёгнутого платья. Полночи я провёл в изголовье кровати, сторожа болезненное забытьё моей милой, потом сам незаметно уснул.
В предутренних сумерках меня разбудил её взгляд, похожий на прикосновение. Свечи почти сгорели, остывающий воск оплыл на тусклом серебре. Она опустила веки и прижалась ко мне всем телом. Никогда ещё я не любил её с такой бешеной нежностью, как в то утро. Слабая, по-птичьи невесомая, она в любви была вынослива и щедра, как богиня. <…> Это утро было предпоследним в её жизни.